Мы решили проверить корону. Корона присутствует здесь только для того, чтобы хватать людей, которые настаивают на безболезненном продвижении по всем пейзажам. Мы решили проверить сердце. Сердце присутствует здесь только для того, чтобы хватать людей, которые настаивают на безболезненном продвижении по всем пейзажам. Мы решили проверить подушки. Подушки очень мягкие и легкие. Мы решили проверить одеяло. Одеяло покрыто изумительным цветочным узором и выглядит очень теплым и уютным. Мы взяли одеяло. Жаль, что вы не видите, какое у нас красивое, теплое, мягкое, розовое одеяло. Мы шарим под кроватью размером с Королеву и не находим ничего интересного. Мы шарим на полке и тоже не обнаруживаем ничего интересного. Как видите, здесь больше ничего нет. Мы идем в Центральный зал. Приземляемся. Восточный зал. Здесь мы обнаруживаем несколько ботинок. Центральный зал. Читаем Алмазный Список:
Шесть алмазов – есть.
Восемь алмазов – есть.
Джек алмазов – есть.
Два алмаза – есть.
Четыре алмаза – есть.
Королева алмазов – есть.
Семь алмазов – есть.
Девять алмазов – есть.
Три алмаза – есть.
Мы сравниваем этот список с предыдущим и находим свои алмазы.
Напоследок обследуем доспехи. Доспехи сделаны из железа. Мы пошарили внутри доспехов, но не обнаружили ничего интересного. Мы пытаемся взять доспехи с собой, но оказывается, что мы не в состоянии сдвинуть их с места».
На этом текст на бумажной ленте закончился. Закончилась и сама лента, с шелестом свернувшись на полу у самого дунаевского «подбородка». Шум и щелканье в ящике прекратились, все затихло. Наступила такая глубокая тишина, что пришлось даже затаить дыхание. Все предшествующее время слух Дунаева был наполнен грохотом его собственных стремительных перемещений, громом туннелей, акустикой мраморных вестибюлей метро, свистом вспарываемого воздуха, эхом его собственных горячечных мыслей, внутренних вскриков, воплей и стонов, многообразным шорохом и хоровым лепетом бреда. И только сейчас он осознал, что фоном всех этих звуков постоянно являлся другой звук – приглушенный, доносящийся словно сквозь бесчисленные наслоения подушек и матрасов, – гул артиллерийской канонады. Сейчас этот звук исчез, и непонятно было, то ли бой наверху прекратился, то ли звук уже не доходит на эту глубину. И впервые Дунаев «услышал», какая в этих местах стоит мертвая, полная, немыслимая тишина. Парторг застыл, словно схваченный льдом, пытаясь расслышать хоть слабое эхо происходящего наверху, однако сверху не доносилось ни звука. И тогда, под влиянием этой странной непроницаемой тишины, в ровном и бессмысленном свете футбольных мячей, чудовищная мысль, словно толстый диванный валик, упала в его сознание:
«Москву взяли! Немцы взяли Москву!»
В другое время кто знает, как реагировал бы парторг на появление такой мысли? В другое время волна кипящего ужаса и паники могла бы захлестнуть его, и он, чего доброго, размозжил бы к ебаной матери все эти футбольные светильники, опрокинул и превратил бы в мраморное крошево подставки в виде шахматных ферзей, врезался бы с размаху всем телом в этот странный почтовый ящик, превратив его в эбонитовую лепешку, сорвал, измял, искорежил бы сверкающие латинские буквы, составляющие слово ZUKUNFT, расколошматил бы до состояния пыли инкрустированный паркет, покрывающий стены. Но сейчас он пребывал в неподвижности, и страшное предположение словно бы даже не очень, не до глубины души взволновало его. Он искал объяснение этому поразительному безразличию и вдруг понял, что черствеет. Да, его новое тело жило по законам хлеба, и, как всякий хлеб, оно черствело. Сначала подсохла запекшаяся корочка, затем сухость стала проникать внутрь, схватывая внутренние пустоты, поры, превращая сдобную массу в подобие пористого камня. В глубине еще таилась нетронутая мякоть, ее было немало, но процесс черствения шел, и чувствовалось, что он неостановим и неизбежен.
Дунаев встревожился: «Надо спешить! Если так дальше пойдет, так я скоро совсем окаменею». Однако если бы кто-то прямо спросил его в этот момент, куда, собственно, он собирается спешить, разве смог бы он ответить на этот вопрос?
Ему вспомнились рифмованные строки, которые когда-то и где-то (вроде бы совсем недавно) произнесли у него в голове спящие губы Снегурочки:
Даже если зарыться в глубины беспечного хлеба,
Все равно мы останемся тем, кем были всегда…
«Это она о себе сказала, – догадался парторг. – Она в меня зарылась и спит себе в хлебе, как ни в чем не бывало. Надо у нее совета спросить – она-то ведь не изменилась, «такая, как была всегда»».
– Советочка, родная моя, – обратился он к девочке, – здесь ли ты? Во мне ли еще? Вымолви словечко.
Машенька ответила, действительно как ни в чем не бывало, как будто Дунаев был с головой, руками и ногами, а не хлебным шаром. Ответила она, по своему обыкновению, в стихах (недаром парторг называл ее про себя «поэтессочкой»):
Разбудили медвежью берлогу,
Растревожили старого мишку.
Медвежата бегут врассыпную,
Как живые сосновые шишки.
А собаки кричат, заливаются,
И охотники смотрят в ружье,
И снуют между соснами зайцы –
Убегает лесное зверье!
У медведей по-разному вышло –
Превратился один в шелуху,
Кто-то сделался громом небесным,
Кто-то ягодой скрылся во мху.
А один покатился по лесу,
Стал румяным и круглым, как шар.
Он спасется от всякой напасти,
Он проскочит сквозь холод и жар.
И с собою всю силу медведя
И всю душу лесную возьмет.
Будут песни звучать в перерывах,
На привалах и между боев.
Он и в пропасти знает пределы,
И в печали он ведает смех.
Даже сталь докрасна испугает
И пробьет огнедышащий мех.
Он ворвется и в город медвежий –
Раньше там никогда не бывал.
Он заплачет и – шапку об землю! –
Вот такой вот последний привал!
Слушая Снегурочку, парторг плакал. Из-под зачерствевших век по сухой хлебной корке лились слезы, немного мутноватые (ведь это были слезы теста, похожие на влагу, выступающую из пор хлеба), но столь же соленые и горькие, как слезы человека. Забыл Дунаев и про свою чудовищную мысль о падении Москвы, и про предательство Поручика, и про общую беду, так терзавшую его душу до сих пор. Будто и в нем самом наступила тишина, смывшая последние крохи человеческого этими слезами. Он ощутил поле своей души как поле битвы, покрытое грудами мертвецов, дымящееся на рассвете поле, над которым медленно встает огромное круглое солнце. Оно поднимается как огненный глаз, единственный глаз, достойный созерцать эту последнюю картину мира.
«Ведь солнцу же по хую, что все эти люди погибли!» – подумалось этому нечеловеку. Конечно же, человеком Дунаева назвать было трудно в этот момент. И место, в котором он пребывал, нельзя было обозначить как человеческое пристанище.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139
Шесть алмазов – есть.
Восемь алмазов – есть.
Джек алмазов – есть.
Два алмаза – есть.
Четыре алмаза – есть.
Королева алмазов – есть.
Семь алмазов – есть.
Девять алмазов – есть.
Три алмаза – есть.
Мы сравниваем этот список с предыдущим и находим свои алмазы.
Напоследок обследуем доспехи. Доспехи сделаны из железа. Мы пошарили внутри доспехов, но не обнаружили ничего интересного. Мы пытаемся взять доспехи с собой, но оказывается, что мы не в состоянии сдвинуть их с места».
На этом текст на бумажной ленте закончился. Закончилась и сама лента, с шелестом свернувшись на полу у самого дунаевского «подбородка». Шум и щелканье в ящике прекратились, все затихло. Наступила такая глубокая тишина, что пришлось даже затаить дыхание. Все предшествующее время слух Дунаева был наполнен грохотом его собственных стремительных перемещений, громом туннелей, акустикой мраморных вестибюлей метро, свистом вспарываемого воздуха, эхом его собственных горячечных мыслей, внутренних вскриков, воплей и стонов, многообразным шорохом и хоровым лепетом бреда. И только сейчас он осознал, что фоном всех этих звуков постоянно являлся другой звук – приглушенный, доносящийся словно сквозь бесчисленные наслоения подушек и матрасов, – гул артиллерийской канонады. Сейчас этот звук исчез, и непонятно было, то ли бой наверху прекратился, то ли звук уже не доходит на эту глубину. И впервые Дунаев «услышал», какая в этих местах стоит мертвая, полная, немыслимая тишина. Парторг застыл, словно схваченный льдом, пытаясь расслышать хоть слабое эхо происходящего наверху, однако сверху не доносилось ни звука. И тогда, под влиянием этой странной непроницаемой тишины, в ровном и бессмысленном свете футбольных мячей, чудовищная мысль, словно толстый диванный валик, упала в его сознание:
«Москву взяли! Немцы взяли Москву!»
В другое время кто знает, как реагировал бы парторг на появление такой мысли? В другое время волна кипящего ужаса и паники могла бы захлестнуть его, и он, чего доброго, размозжил бы к ебаной матери все эти футбольные светильники, опрокинул и превратил бы в мраморное крошево подставки в виде шахматных ферзей, врезался бы с размаху всем телом в этот странный почтовый ящик, превратив его в эбонитовую лепешку, сорвал, измял, искорежил бы сверкающие латинские буквы, составляющие слово ZUKUNFT, расколошматил бы до состояния пыли инкрустированный паркет, покрывающий стены. Но сейчас он пребывал в неподвижности, и страшное предположение словно бы даже не очень, не до глубины души взволновало его. Он искал объяснение этому поразительному безразличию и вдруг понял, что черствеет. Да, его новое тело жило по законам хлеба, и, как всякий хлеб, оно черствело. Сначала подсохла запекшаяся корочка, затем сухость стала проникать внутрь, схватывая внутренние пустоты, поры, превращая сдобную массу в подобие пористого камня. В глубине еще таилась нетронутая мякоть, ее было немало, но процесс черствения шел, и чувствовалось, что он неостановим и неизбежен.
Дунаев встревожился: «Надо спешить! Если так дальше пойдет, так я скоро совсем окаменею». Однако если бы кто-то прямо спросил его в этот момент, куда, собственно, он собирается спешить, разве смог бы он ответить на этот вопрос?
Ему вспомнились рифмованные строки, которые когда-то и где-то (вроде бы совсем недавно) произнесли у него в голове спящие губы Снегурочки:
Даже если зарыться в глубины беспечного хлеба,
Все равно мы останемся тем, кем были всегда…
«Это она о себе сказала, – догадался парторг. – Она в меня зарылась и спит себе в хлебе, как ни в чем не бывало. Надо у нее совета спросить – она-то ведь не изменилась, «такая, как была всегда»».
– Советочка, родная моя, – обратился он к девочке, – здесь ли ты? Во мне ли еще? Вымолви словечко.
Машенька ответила, действительно как ни в чем не бывало, как будто Дунаев был с головой, руками и ногами, а не хлебным шаром. Ответила она, по своему обыкновению, в стихах (недаром парторг называл ее про себя «поэтессочкой»):
Разбудили медвежью берлогу,
Растревожили старого мишку.
Медвежата бегут врассыпную,
Как живые сосновые шишки.
А собаки кричат, заливаются,
И охотники смотрят в ружье,
И снуют между соснами зайцы –
Убегает лесное зверье!
У медведей по-разному вышло –
Превратился один в шелуху,
Кто-то сделался громом небесным,
Кто-то ягодой скрылся во мху.
А один покатился по лесу,
Стал румяным и круглым, как шар.
Он спасется от всякой напасти,
Он проскочит сквозь холод и жар.
И с собою всю силу медведя
И всю душу лесную возьмет.
Будут песни звучать в перерывах,
На привалах и между боев.
Он и в пропасти знает пределы,
И в печали он ведает смех.
Даже сталь докрасна испугает
И пробьет огнедышащий мех.
Он ворвется и в город медвежий –
Раньше там никогда не бывал.
Он заплачет и – шапку об землю! –
Вот такой вот последний привал!
Слушая Снегурочку, парторг плакал. Из-под зачерствевших век по сухой хлебной корке лились слезы, немного мутноватые (ведь это были слезы теста, похожие на влагу, выступающую из пор хлеба), но столь же соленые и горькие, как слезы человека. Забыл Дунаев и про свою чудовищную мысль о падении Москвы, и про предательство Поручика, и про общую беду, так терзавшую его душу до сих пор. Будто и в нем самом наступила тишина, смывшая последние крохи человеческого этими слезами. Он ощутил поле своей души как поле битвы, покрытое грудами мертвецов, дымящееся на рассвете поле, над которым медленно встает огромное круглое солнце. Оно поднимается как огненный глаз, единственный глаз, достойный созерцать эту последнюю картину мира.
«Ведь солнцу же по хую, что все эти люди погибли!» – подумалось этому нечеловеку. Конечно же, человеком Дунаева назвать было трудно в этот момент. И место, в котором он пребывал, нельзя было обозначить как человеческое пристанище.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139