а ведь вообще люди после подобного обмена оскорблениями не стали бы ни видеться, ни говорить друг с другом. Зрелище любопытное; и ему следовало бы убедить зрителя, что это установление поистине священно. Когда супруги, подобно Лэфемам, — люди простые и откровенные, они не взвешивают своих слов; более утонченные взвешивают их весьма тщательно и точно знают, в какое самое чувствительное место они вопьются с наибольшим эффектом.
Лэфем гордился своей женой. Брак с нею означал для него ступеньку вверх по общественной лестнице. Сперва он благоговейно трепетал перед такой удачей, но долго это длиться не могло, и он просто был очень доволен. У девушки, обучавшей детишек, была ясная голова и сильные руки, и она не боялась работы; она сразу стала помогать ему и ободрять его и свою долю общего бремени взяла на себя полностью. Она обладала завидным здоровьем и не докучала ему жалобами и капризами; она обладала разумом и твердыми правилами и в их простой жизни поступала мудро и праведно. Их союз был вскоре освящен печалью: они похоронили маленького сына, и прошли годы, пока они смогли спокойно говорить о нем. Никто не принес большей жертвы, чем они, когда Лэфем пошел на войну. Когда он вернулся и принялся за работу, ее усердие и мужество были движущей силой. В деле с компаньоном она попыталась быть его совестью, но, возможно, стала бы, напротив, защищать его, если бы он себя обвинял; это было одно из тех дел земной жизни, которые могут дождаться правосудия или хотя бы суда только на том свете. Лэфем, по его словам, поступил с компаньоном честно в том, что касалось денег: он дал Роджерсу больше из общего капитала, чем тот вложил туда; он просто удалил из дела робкого и неумелого участника прибылей, которых добился он, Лэфем. Но добился не вполне самостоятельно. Одно время он зависел от капитала своего компаньона. То был момент сурового испытания. Блажен тот, кто способен в таком искусе избрать благую часть и забыть о себе. Лэфем не мог до этого подняться. Он поступил так, как считал справедливым. Вина его, если она и была, казалась уже прощенной, если бы жена временами не поминала ему о ней. Тогда мучительный вопрос вставал снова, и опять надо было оправдываться. Вопрос обладал, по-видимому, неистребимой живучестью. Он спал, но все был жив.
Поступок Лэфема не пошатнул веру миссис Лэфем в мужа. Сперва ее удивило, потом опечалило, отчего он не видит, что поступил единственно в собственных интересах. Но она находила ему оправдания, которые иногда обращала в упреки. Она смутно понимала, что его краска была для него чем-то большим, чем коммерцией, — чувством, почти страстью. Делиться с кем-нибудь заботами и прибылями было бы для него большей жертвой, чем делиться чем-либо менее ему близким. То была поэтическая струна этой натуры, в остальном столь прозаической; она понимала это и большей частью оправдывала его. Она знала, что он всю жизнь был добр, порядочен, безупречен, и только когда ее нервы болезненно отзывались на какое-нибудь случайное напоминание о перенесенных муках совести, она, как подобает жене, заставляла и его делить с ней эти муки.
У них никогда не бывало торжественных примирений. Они просто считали, что ссоры как бы не было. Достаточно было миссис Лэфем несколько дней спустя сказать за завтраком: — Наверное, девочкам захочется сегодня съездить с тобой взглянуть на новый дом, — чтобы супруг, уставясь в кофейную чашку, проворчал: — Наверное, нам всем хорошо бы туда съездить.
— Ну, что ж, — сказала она.
Когда Лэфемы приехали на стройку в своем четырехместном экипаже, смотреть было еще, пожалуй, рановато. Однако стены были уже возведены, перекрытия очертили внутренние контуры дома. Полы были настланы, лестницы поставлены, пока еще с временными дощатыми ступенями. Шпалерить и штукатурить еще не начали; но чистый, свежий запах известкового раствора в стенах, смешиваясь с острым ароматом сосновой стружки, заглушал венецианские запахи, доходившие с воды. В доме было приятно и тенисто, впрочем, утренняя жара была смягчена восточным ветром, который дул уже с полудня, и восхитительная прохлада послеполуденного летнего Бостона овевала все тело и каждый его нерв.
Десятник пошел показывать миссис Лэфем, где будут двери; но Лэфему это скоро наскучило, и, найдя сосновый брусок, он с удовольствием принялся строгать его; он сидел в будущей зале, возле будущего эркера, выходившего на улицу. К нему пришли дочери, которые выяснили уже, где будут их спальни — с окном на набережную, над музыкальным салоном, — и столь же мало интересовались подробностями, как и отец.
— Прошу присесть у эркера, барышни, — позвал он, когда они заглянули к нему через проем стены. Он шутливо освободил им место на козлах, возле себя.
Они подошли, ступая осторожно и словно нехотя, как всегда делают барышни, желая показать, что вовсе не намерены делать то, что как раз хотят сделать. Уместившись на козлах, они презрительно рассмеялись, не боясь обидеть отца; Айрин вздернула, по своей привычке, подбородок и сказала сестре:
— До чего нелепо!
— А я вам скажу, — промолвил полковник, любуясь, какими они выросли барышнями, — что ваша мать не стыдилась сидеть со мной на козлах, когда я позвал ее поглядеть, как в первый раз покрасил своей краской стену.
— Да, мы слышали эту историю, — сказала Пенелопа, уверенная, что отцу нравится, что бы она ни сказала; — Нас на ней воспитали.
— Потому что история хорошая, — сказал отец.
В эту минуту на улице показался молодой человек, который шел, разглядывая стройку. Подойдя к эркеру, где сидел Лэфем с дочерьми, он сперва опустил глаза, потом лицо его просияло, он снял шляпу и поклонился Айрин. Она машинально встала с козел, и лицо ее так же осветилось. Это была очень хорошенькая девушка, какими мы их любим, стройная и гибкая, с очень правильными чертами. Но главная ее прелесть — а она была прелестна — заключалась в красках. Ее можно описать словами, какими описывают фрукты или цветы. Волосы у нее были рыжие, как у ее отца в молодости, а краски щек и висков напоминали майские цветы, цвет яблони и персика. Вместо серых глаз, какие часто гасят яркость таких щек, у Айрин глаза были синие, синевы глубокой и вместе нежной, и, казалось, изливали вокруг ясный свет. Ее сестра и мать знали, что эти глаза всегда выражали гораздо больше, чем Айрин думала или чувствовала; это не значит, что она не была девушкой разумной и очень честной.
Молодой человек был явно в замешательстве; Айрин выступила немного вперед, и они обменялись улыбками и приветствиями, сводившимися к тому, что он полагал, что ее нет в городе, а она тоже не знала, что он туда вернулся. Наступила пауза, и она, краснея и сомневаясь, следует ли это делать, сказала:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91
Лэфем гордился своей женой. Брак с нею означал для него ступеньку вверх по общественной лестнице. Сперва он благоговейно трепетал перед такой удачей, но долго это длиться не могло, и он просто был очень доволен. У девушки, обучавшей детишек, была ясная голова и сильные руки, и она не боялась работы; она сразу стала помогать ему и ободрять его и свою долю общего бремени взяла на себя полностью. Она обладала завидным здоровьем и не докучала ему жалобами и капризами; она обладала разумом и твердыми правилами и в их простой жизни поступала мудро и праведно. Их союз был вскоре освящен печалью: они похоронили маленького сына, и прошли годы, пока они смогли спокойно говорить о нем. Никто не принес большей жертвы, чем они, когда Лэфем пошел на войну. Когда он вернулся и принялся за работу, ее усердие и мужество были движущей силой. В деле с компаньоном она попыталась быть его совестью, но, возможно, стала бы, напротив, защищать его, если бы он себя обвинял; это было одно из тех дел земной жизни, которые могут дождаться правосудия или хотя бы суда только на том свете. Лэфем, по его словам, поступил с компаньоном честно в том, что касалось денег: он дал Роджерсу больше из общего капитала, чем тот вложил туда; он просто удалил из дела робкого и неумелого участника прибылей, которых добился он, Лэфем. Но добился не вполне самостоятельно. Одно время он зависел от капитала своего компаньона. То был момент сурового испытания. Блажен тот, кто способен в таком искусе избрать благую часть и забыть о себе. Лэфем не мог до этого подняться. Он поступил так, как считал справедливым. Вина его, если она и была, казалась уже прощенной, если бы жена временами не поминала ему о ней. Тогда мучительный вопрос вставал снова, и опять надо было оправдываться. Вопрос обладал, по-видимому, неистребимой живучестью. Он спал, но все был жив.
Поступок Лэфема не пошатнул веру миссис Лэфем в мужа. Сперва ее удивило, потом опечалило, отчего он не видит, что поступил единственно в собственных интересах. Но она находила ему оправдания, которые иногда обращала в упреки. Она смутно понимала, что его краска была для него чем-то большим, чем коммерцией, — чувством, почти страстью. Делиться с кем-нибудь заботами и прибылями было бы для него большей жертвой, чем делиться чем-либо менее ему близким. То была поэтическая струна этой натуры, в остальном столь прозаической; она понимала это и большей частью оправдывала его. Она знала, что он всю жизнь был добр, порядочен, безупречен, и только когда ее нервы болезненно отзывались на какое-нибудь случайное напоминание о перенесенных муках совести, она, как подобает жене, заставляла и его делить с ней эти муки.
У них никогда не бывало торжественных примирений. Они просто считали, что ссоры как бы не было. Достаточно было миссис Лэфем несколько дней спустя сказать за завтраком: — Наверное, девочкам захочется сегодня съездить с тобой взглянуть на новый дом, — чтобы супруг, уставясь в кофейную чашку, проворчал: — Наверное, нам всем хорошо бы туда съездить.
— Ну, что ж, — сказала она.
Когда Лэфемы приехали на стройку в своем четырехместном экипаже, смотреть было еще, пожалуй, рановато. Однако стены были уже возведены, перекрытия очертили внутренние контуры дома. Полы были настланы, лестницы поставлены, пока еще с временными дощатыми ступенями. Шпалерить и штукатурить еще не начали; но чистый, свежий запах известкового раствора в стенах, смешиваясь с острым ароматом сосновой стружки, заглушал венецианские запахи, доходившие с воды. В доме было приятно и тенисто, впрочем, утренняя жара была смягчена восточным ветром, который дул уже с полудня, и восхитительная прохлада послеполуденного летнего Бостона овевала все тело и каждый его нерв.
Десятник пошел показывать миссис Лэфем, где будут двери; но Лэфему это скоро наскучило, и, найдя сосновый брусок, он с удовольствием принялся строгать его; он сидел в будущей зале, возле будущего эркера, выходившего на улицу. К нему пришли дочери, которые выяснили уже, где будут их спальни — с окном на набережную, над музыкальным салоном, — и столь же мало интересовались подробностями, как и отец.
— Прошу присесть у эркера, барышни, — позвал он, когда они заглянули к нему через проем стены. Он шутливо освободил им место на козлах, возле себя.
Они подошли, ступая осторожно и словно нехотя, как всегда делают барышни, желая показать, что вовсе не намерены делать то, что как раз хотят сделать. Уместившись на козлах, они презрительно рассмеялись, не боясь обидеть отца; Айрин вздернула, по своей привычке, подбородок и сказала сестре:
— До чего нелепо!
— А я вам скажу, — промолвил полковник, любуясь, какими они выросли барышнями, — что ваша мать не стыдилась сидеть со мной на козлах, когда я позвал ее поглядеть, как в первый раз покрасил своей краской стену.
— Да, мы слышали эту историю, — сказала Пенелопа, уверенная, что отцу нравится, что бы она ни сказала; — Нас на ней воспитали.
— Потому что история хорошая, — сказал отец.
В эту минуту на улице показался молодой человек, который шел, разглядывая стройку. Подойдя к эркеру, где сидел Лэфем с дочерьми, он сперва опустил глаза, потом лицо его просияло, он снял шляпу и поклонился Айрин. Она машинально встала с козел, и лицо ее так же осветилось. Это была очень хорошенькая девушка, какими мы их любим, стройная и гибкая, с очень правильными чертами. Но главная ее прелесть — а она была прелестна — заключалась в красках. Ее можно описать словами, какими описывают фрукты или цветы. Волосы у нее были рыжие, как у ее отца в молодости, а краски щек и висков напоминали майские цветы, цвет яблони и персика. Вместо серых глаз, какие часто гасят яркость таких щек, у Айрин глаза были синие, синевы глубокой и вместе нежной, и, казалось, изливали вокруг ясный свет. Ее сестра и мать знали, что эти глаза всегда выражали гораздо больше, чем Айрин думала или чувствовала; это не значит, что она не была девушкой разумной и очень честной.
Молодой человек был явно в замешательстве; Айрин выступила немного вперед, и они обменялись улыбками и приветствиями, сводившимися к тому, что он полагал, что ее нет в городе, а она тоже не знала, что он туда вернулся. Наступила пауза, и она, краснея и сомневаясь, следует ли это делать, сказала:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91