— Я позволил? — Журавлев остановился посреди коридора, оттянул на себе ворот беленького свитерочка. — Я? Извини-подвинься. Морщихин продукт твоего производства. На твоей доброте этот фрукт вырос. Ты когда определился? Сегодня? Ну, вчера. До этого чего тянул? Все уклонялся, думал — обойдется? А впрочем, что ты думал, — никому не известно. Меня, твоего зама, — не посвящаешь. У тебя высшие соображения. Неведомые простым служащим. Откуда я знал, как действовать?
— Я и сам не знал.
— Признался наконец.
— Ты привык, что у меня всегда готово решение. Приходишь и получаешь. Сам-то тоже мог высказаться. Твой город. Все это время ты меня осуждал или, наоборот, одобрял?
— Я тебя поддерживал и буду поддерживать.
— Я не про то. Что ты сам-то думал? Что-то не припомню твоих откровений.
— Сергей Степанович, ты сам меня учил не высказываться. Когда я пришел — к чему ты меня приучил? С начальством не спорить, с ним соглашаться надо. Начинай с похвалы, с одобрения… Не высказывайся, не лезь выступать, выискивать ошибки… вкалывай, и не задумывайся, и не сомневайся. Твои заповеди? Чего ж ты требуешь? Я не сомневался. «Делай как я!» — знаешь команду в танковых войсках. Я делал как ты.
— А теперь призадумался?
Журавлев подбоченился.
— Представь себе — нет! И не собираюсь. Считаю, в основном и целом ты прав был. Может, оно и лучше, что ты не посвящал меня в свои одинокие думы. Помнишь, мы гнали план по сдаче домов. Лишь бы приняли. Только бы сдать и выполнить план. Я тебе показывал, как трубы перекошены, а ты мне — не вникай и не огорчайся. И что в результате? В результате — ты был прав. Мы получили знамя, нам за это подкинули фондов, мы забили в титулы — мост, хлебопекарню. Потом и те трубы переложили…
Похвала была с горчинкой. От этого пухлого добряка, ухажера, любителя озорных частушек никак не ожидалось такого. Все годы Вася Журавлев был удобнейшим замом, возился с бессчетной писаниной, отчетами, умел отвечать на всякие письма, приказы. Кого другого, а его Лосев знал насквозь, и знать-то там было нечего, все прозрачно, как протертое стеклышко… Оказалось, не так-то он прост, чувствовалось, что в нем еще немало всякого; в который раз убеждался Лосев, что никогда нельзя помышлять, что знаешь человека, как говорила мать про отца — слаб да прост, а поднял хвост.
Жаль, что не договорили. Лосев торопился к Рогинскому, и вернуться к этому разговору им больше не пришлось.
Почерк у Рогинского был крупный, уверенный, учительский. По содержанию бумага получилась просительной, не было в ней настоятельности, возмущения, протеста, — мы категорически против и предупреждаем… — то, что вызывает у начальства неудобство, досаду. Растолковать, что от Рогинского требуется, было нелегко. То ли он прикидывался, то ли не понимал намеков. Хотя время не терпело, Лосев не нажимал, дело было деликатное. Мало ли как повернется, Рогинский мог покатить на исполком, — мол, его заставили написать, мог отказаться от своего письма. При всей его напыщенности, в нем не чувствовалось надежности. Движения его вялого рта, уклончивый взгляд выдавали податливость. Лицо Рогинского покорно следовало выражению, с каким смотрел собеседник: строго — и он становился строгим, бодро — и он смотрел бодро, собственному его чувству не хватало сил пробиться.
Осторожно Лосев изложил, что требуется от письма. Рогинский завздыхал. Он признался, что Поливанов также требовал от него писать резче, до этого Таня Тучкова уговаривала его, он отказывался, ссылаясь на то, что не хотел подставлять Лосева, пришлось бы жаловаться на него, между тем Лосев больше всех других печется о памятниках культуры. Поливанов назвал мотивы Рогинского подхалимскими. Тучкова рассердилась на Рогинского. Несмотря на давление, Рогинский не поддался. В итоге сам Лосев имеет надобность того же. Парадокс. К тому же еще на область требуется пальцем указывать, чуть ли не на самого Уварова ополчиться, нет уж, увольте!
Лосев совсем забыл, что между Таней и Рогинским что-то было. Интересно, как далеко зашло у них? Сразу бросилось в глаза, какое у него под затейливой прической неустойчивое лицо, взгляд слабый, искательный; стала раздражать вычурная его манера говорить, со вздохами и театральными жестами. Сила этой внезапной неприязни смутила Лосева. Он вспомнил, что Таня говорила про Рогинского, вспомнился номер в гостинице и как все это было. Взгляд его смягчился. Сознание своего превосходства внушало чуть ли не сочувствие. Бедный Рогинский, наверное, на что-то надеялся, мечтал… Бородка, пестрый шарфик, и все ни к чему.
В эти минуты Лосев возмещал унижение, причиненное ему когда-то Антониной. Рогинский понятия не имел о том, что на самом деле связывало их. Но, может, и Лосев чего-то не знал? Так же, как не имел он понятия о тайной жизни Антонины. И Антонина не знала о том, что у него было… Никто не знает, что о нем известно другим.
— Что вас смущает? — спросил Лосев. — Дело же правое, святое. Вы же сами возмущаетесь. Кому, как не вам, председателю Общества…
— Одно дело устно, другое на бумаге. Мне это может повредить.
Выбранное им слово рассмешило Лосева.
— Чему повредить, чему?
— У каждого свои планы, свои надежды, — самолюбиво сказал Рогинский. — У вас свои масштабы, у меня свои. Я не вы, я не защищен ответственной должностью. Да и что значит мое письмо? Ничего оно не изменит. Все предопределено. В наше время действия отдельного человека ничего не могут изменить. — Он обрадованно ухватился за эту мысль. — Вы же сами знаете, срабатывает система, независимая от нас, как солнечная система.
— Вы просто боитесь.
Рогинский покачал головой, так же, как Лосев, укоризненно и так же свысока.
— Да, боюсь. Пусть будет так. Ни хочу связываться.
— Кого боитесь?
— Не знаю. Их боюсь. Просто боюсь. — Все-таки он покраснел и засмеялся быстренько, приниженно, напомнив Лосеву этим смехом главного инженера на Севере, которого перевели за что-то из Москвы. Обычно он встречал Лосева скороговоркой: «Как вы ко двору-придворью в добром здоровье? — И хохотнет быстренько: — Надолго ли приехали?» Чтобы ответить не успели ему, а глазки сияют от восторга, и говорит, говорит, портится на стуле — и все приятное, все милое, лишь бы увернуться и не сделать ничего, не подписать, потом протянет руку, а она у него вся мокрая от пота, такого страху он натерпелся за это время, и сразу заметно становится, какая задница у него — огромная, рыхлая, задница-бегемот, задница сама по себе… У него этот страх с предвоенных годов засел, а у Рогинского, молодого человека, откуда?
Кабинет у Журавлева был темноватый, окнами во двор, днем горела настольная лампа. Под ее светом на столе лежали руки Рогинского, тонкие, суетливые, на каждом мизинце длинный ноготь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107