– Их кто теперь из земли подымет?
Володя и сам не очень хорошо понимал, почему и против чего он в таких случаях спорил. Может быть, ему действительно было обидно за книги и фильмы, вошедшие в мир его детства вместе с Чапаевым и Павкой Корчагиным; а может быть, слишком много невыносимой правды было в словах летчика, чтобы можно было согласиться с ними без спора. Ибо нет ничего горше для молодого и еще не умудренного жизнью, чем признать себя обманутым...
Поэтому его отношение к Лабутько было сложным. Володя уважал его за смелость, за неиссякаемую энергию, за то, что летчик никогда не падал духом, хотя нога заживала с трудом и, очевидно, порядком его мучила; и в то же время от разговоров с ним Володе становилось не по себе. Проще было с Фирсовым, – тот никого не обличал, не ругался, только покряхтывал и считал, что все образуется; надо перетерпеть тут в лагере, раз уж попали, а там, глядишь, и немца взашей погонят, а там и война кончится. Обозник напоминал Володе Платона Каратаева. В книге этот персонаж раздражал и казался нелепым и никчемным, и теперь Володю удивляло, что в жизни человек каратаевской породы может оказаться таким удобным товарищем по несчастью, умеющим вовремя ободрить и утешить как-то незаметно, неизвестно даже чем...
Тихоней был и Коля Осадчий, – они с Фирсовым отлично подходили друг к другу, словно отец и сын. Правда, если фирсовское спокойствие отзывалось почти религиозным фатализмом, то комбайнер с Мариупольщины казался скорее пришибленным всем, что произошло на его глазах. Уже в плену, по пути в Песчанокопское, он видел кладбища советской военной техники, – немцы, случайно или с умыслом, гнали пленных по путям отступления одного из наших разбитых в июле мото-мехкорпусов. Заваленные горелым автомобильным ломом кюветы, брошенные тягачи, припавшие к земле туши танков с уже прорастающей сквозь рваную броню лебедой – вся эта грозная боевая техника, которой еще недавно гордились, ржавела сейчас по обочинам степных дорог, по балкам и буеракам, никому не нужный, разметенный ветром войны железный мусор...
– ...Не могу я такого бачить, – медленно говорил Осадчий Володе, лежа рядом с ним на остывающем песке, – и понять того не могу... как это так, щоб такую силу в степу побросать... У меня батько в эмтээсе работал, – я-то знаю, как это все было... хотя бы, к примеру, с запчастями. Болтом лишним было не разжиться, каждую шестеренку – як зеницу ока... А тут столько добра бросили, покидали, пожгли... було б еще в бою сгубили, а то так, стоят тягачи целенькие, новенькие, тильки що наполовину вже раскулачены. Идешь и думаешь: Боже ж ты мой, ведь это все горбом наживалось, потом да слезами, я первые свои сапоги справные только и надел, як в армию прийшов...
Эти рассуждения казались Володе немного кулацкими, – сам он воспринимал поражение под иным углом, гибель материальных ценностей была в его глазах чем-то Неизмеримо менее важным, нежели ущерб моральный и психологический, который это поражение за собой повлекло. Не говоря уже о гибели людей.
Вот в чем был безусловно прав Лабутько: можно отобрать назад захваченную врагом землю, заново выстроить разрушенные дома, восстановить погибшую технику, а людей уже не вернешь, не воскресишь, не поднимешь. Никогда не встанут те, чью кровь жадно и бережно, до последней капли, выпила в то лето зачугуневшая от зноя и горя украинская земля. Никогда – значит именно это: никогда. Никогда! Рано или поздно качнутся весы Справедливости, и медленно вначале, но все быстрее и быстрее пойдет вверх пустая чаша призрачных немецких побед, и остановится и покатится вспять тяжкая лавина войны, чтобы похоронить под пеплом и руинами свою колыбель – надменный город, захотевший стать столицей мира; пройдут годы, и человечество забудет имена, которые проклинает сегодня, и школьники на уроках истории будут путать Гитлера с Муссолини; но не встанут и не вернутся домой сыновья и отцы, погибшие в сорок первом. Втоптанные снарядами в искромсанную землю переднего края, расстрелянные «мессерами» на степных шляхах, сгоревшие в разбомбленных эшелонах, утонувшие на переправах – все те, кто мог бы остаться в живых...
Он еще не спал, когда к нему подобрался Лабутько. Летчик прилег рядом и толкнул его локтем.
– Эй, лейтенант, – позвал он шепотом. – Спишь?
– Нет. А что?
Володя уже привык, что его называли лейтенантом – конечно, когда поблизости не было подозрительных. Кое-кто, наверное, действительно принимал его за переодетого командира – из-за длинной стрижки и «интеллигентского» обличья; он уже и не возражал, – лейтенант так лейтенант, не спорить же с каждым. Но летчик, пожалуй, употреблял звание в ироническом смысле.
– Тс-с, – сказал Лабутько. Они полежали, прислушались к разноголосому храпу вокруг. – Ты вот что... встань немного погодя и отойди вон туда, за столбик – вроде по нужде. Понял? А после ляжешь в сторонке, я подойду. Поговорить надо.
Он тут же отвернулся и всхрапнул самым натуральным образом, с каким-то сонным позевыванием и бормотаньем. Володя полежал с минуту, гадая о возможных темах таинственного ночного разговора; потом встал, потянулся и побрел прочь, перешагивая через спящих.
Лабутько подошел к нему минут через пятнадцать.
– Лейтенант, смываться надо отсюда к едрене-фене, – сказал он спокойно, присев рядом; сказал таким тоном, словно сообщал о намерении пойти соснуть. – Ты как, не думал насчет этого?
– Думал, конечно, – удивленно сказал Володя. – Но как смоешься?
– Как, как... Придет время – узнаешь. Ты решай заранее, понял?
– Чего ж тут решать, – сказал Володя. – Если есть возможность бежать», конечно, я ею воспользуюсь.
– Ты давай не спеши. Бежать с лагеря, это тебе не хрен собачий. Ты что думал, за проволоку выбрался и уже в безопасности? Тут, лейтенант, одно на одно выходит – сколько шансов выжить... столько и... Здесь если не подохнешь, так до конца войны просидишь в тылу. А кто сейчас убежит, тот еще до чертовой бабушки навоюется. Словом, шансов выжить здесь больше. Так ты как, а лейтенант?
– А вы как? – спросил Володя с вызовом.
– Чего я, речь о тебе. Я в лагере не останусь.
– Почему же вы думаете, что другие хотят остаться?
– А в чужую душу не залезешь, лейтенант. Что, я за тебя буду решать?
– Тут решать нечего, я уже сказал.
– Бежишь, значит?
– Ясно. А когда?
– Ишь, скорый какой! Придет время – скажу.
– Мы что, вдвоем смоемся?
– Много будешь знать – плешь вырастет, – сказал Лабутько. – А девчата плешивых не любят. Понял? Сколько надо, столько и смоются. Те, кому с комиссией неохота встречаться.
Володя задумался.
– Товарищ Лабутько... Я ведь не лейтенант, вы знаете?
– Ну так что?
– Нет, я просто сейчас подумал... Может, кому-нибудь это нужнее – бежать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154
Володя и сам не очень хорошо понимал, почему и против чего он в таких случаях спорил. Может быть, ему действительно было обидно за книги и фильмы, вошедшие в мир его детства вместе с Чапаевым и Павкой Корчагиным; а может быть, слишком много невыносимой правды было в словах летчика, чтобы можно было согласиться с ними без спора. Ибо нет ничего горше для молодого и еще не умудренного жизнью, чем признать себя обманутым...
Поэтому его отношение к Лабутько было сложным. Володя уважал его за смелость, за неиссякаемую энергию, за то, что летчик никогда не падал духом, хотя нога заживала с трудом и, очевидно, порядком его мучила; и в то же время от разговоров с ним Володе становилось не по себе. Проще было с Фирсовым, – тот никого не обличал, не ругался, только покряхтывал и считал, что все образуется; надо перетерпеть тут в лагере, раз уж попали, а там, глядишь, и немца взашей погонят, а там и война кончится. Обозник напоминал Володе Платона Каратаева. В книге этот персонаж раздражал и казался нелепым и никчемным, и теперь Володю удивляло, что в жизни человек каратаевской породы может оказаться таким удобным товарищем по несчастью, умеющим вовремя ободрить и утешить как-то незаметно, неизвестно даже чем...
Тихоней был и Коля Осадчий, – они с Фирсовым отлично подходили друг к другу, словно отец и сын. Правда, если фирсовское спокойствие отзывалось почти религиозным фатализмом, то комбайнер с Мариупольщины казался скорее пришибленным всем, что произошло на его глазах. Уже в плену, по пути в Песчанокопское, он видел кладбища советской военной техники, – немцы, случайно или с умыслом, гнали пленных по путям отступления одного из наших разбитых в июле мото-мехкорпусов. Заваленные горелым автомобильным ломом кюветы, брошенные тягачи, припавшие к земле туши танков с уже прорастающей сквозь рваную броню лебедой – вся эта грозная боевая техника, которой еще недавно гордились, ржавела сейчас по обочинам степных дорог, по балкам и буеракам, никому не нужный, разметенный ветром войны железный мусор...
– ...Не могу я такого бачить, – медленно говорил Осадчий Володе, лежа рядом с ним на остывающем песке, – и понять того не могу... как это так, щоб такую силу в степу побросать... У меня батько в эмтээсе работал, – я-то знаю, как это все было... хотя бы, к примеру, с запчастями. Болтом лишним было не разжиться, каждую шестеренку – як зеницу ока... А тут столько добра бросили, покидали, пожгли... було б еще в бою сгубили, а то так, стоят тягачи целенькие, новенькие, тильки що наполовину вже раскулачены. Идешь и думаешь: Боже ж ты мой, ведь это все горбом наживалось, потом да слезами, я первые свои сапоги справные только и надел, як в армию прийшов...
Эти рассуждения казались Володе немного кулацкими, – сам он воспринимал поражение под иным углом, гибель материальных ценностей была в его глазах чем-то Неизмеримо менее важным, нежели ущерб моральный и психологический, который это поражение за собой повлекло. Не говоря уже о гибели людей.
Вот в чем был безусловно прав Лабутько: можно отобрать назад захваченную врагом землю, заново выстроить разрушенные дома, восстановить погибшую технику, а людей уже не вернешь, не воскресишь, не поднимешь. Никогда не встанут те, чью кровь жадно и бережно, до последней капли, выпила в то лето зачугуневшая от зноя и горя украинская земля. Никогда – значит именно это: никогда. Никогда! Рано или поздно качнутся весы Справедливости, и медленно вначале, но все быстрее и быстрее пойдет вверх пустая чаша призрачных немецких побед, и остановится и покатится вспять тяжкая лавина войны, чтобы похоронить под пеплом и руинами свою колыбель – надменный город, захотевший стать столицей мира; пройдут годы, и человечество забудет имена, которые проклинает сегодня, и школьники на уроках истории будут путать Гитлера с Муссолини; но не встанут и не вернутся домой сыновья и отцы, погибшие в сорок первом. Втоптанные снарядами в искромсанную землю переднего края, расстрелянные «мессерами» на степных шляхах, сгоревшие в разбомбленных эшелонах, утонувшие на переправах – все те, кто мог бы остаться в живых...
Он еще не спал, когда к нему подобрался Лабутько. Летчик прилег рядом и толкнул его локтем.
– Эй, лейтенант, – позвал он шепотом. – Спишь?
– Нет. А что?
Володя уже привык, что его называли лейтенантом – конечно, когда поблизости не было подозрительных. Кое-кто, наверное, действительно принимал его за переодетого командира – из-за длинной стрижки и «интеллигентского» обличья; он уже и не возражал, – лейтенант так лейтенант, не спорить же с каждым. Но летчик, пожалуй, употреблял звание в ироническом смысле.
– Тс-с, – сказал Лабутько. Они полежали, прислушались к разноголосому храпу вокруг. – Ты вот что... встань немного погодя и отойди вон туда, за столбик – вроде по нужде. Понял? А после ляжешь в сторонке, я подойду. Поговорить надо.
Он тут же отвернулся и всхрапнул самым натуральным образом, с каким-то сонным позевыванием и бормотаньем. Володя полежал с минуту, гадая о возможных темах таинственного ночного разговора; потом встал, потянулся и побрел прочь, перешагивая через спящих.
Лабутько подошел к нему минут через пятнадцать.
– Лейтенант, смываться надо отсюда к едрене-фене, – сказал он спокойно, присев рядом; сказал таким тоном, словно сообщал о намерении пойти соснуть. – Ты как, не думал насчет этого?
– Думал, конечно, – удивленно сказал Володя. – Но как смоешься?
– Как, как... Придет время – узнаешь. Ты решай заранее, понял?
– Чего ж тут решать, – сказал Володя. – Если есть возможность бежать», конечно, я ею воспользуюсь.
– Ты давай не спеши. Бежать с лагеря, это тебе не хрен собачий. Ты что думал, за проволоку выбрался и уже в безопасности? Тут, лейтенант, одно на одно выходит – сколько шансов выжить... столько и... Здесь если не подохнешь, так до конца войны просидишь в тылу. А кто сейчас убежит, тот еще до чертовой бабушки навоюется. Словом, шансов выжить здесь больше. Так ты как, а лейтенант?
– А вы как? – спросил Володя с вызовом.
– Чего я, речь о тебе. Я в лагере не останусь.
– Почему же вы думаете, что другие хотят остаться?
– А в чужую душу не залезешь, лейтенант. Что, я за тебя буду решать?
– Тут решать нечего, я уже сказал.
– Бежишь, значит?
– Ясно. А когда?
– Ишь, скорый какой! Придет время – скажу.
– Мы что, вдвоем смоемся?
– Много будешь знать – плешь вырастет, – сказал Лабутько. – А девчата плешивых не любят. Понял? Сколько надо, столько и смоются. Те, кому с комиссией неохота встречаться.
Володя задумался.
– Товарищ Лабутько... Я ведь не лейтенант, вы знаете?
– Ну так что?
– Нет, я просто сейчас подумал... Может, кому-нибудь это нужнее – бежать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154