Именно он либо его аура притягивали меня. Я рано выучился возвышенным слонам, ибо мой отец, будучи главным врачом шварцвальдского санатория, проводил краткие часы досуга на горных тропах и брал меня еще ребенком с собой, к Тодтнау и оттуда к Тодтнаубергу, никогда при этом не упуская возможности указать мне на скромную хижину философа.
1967
Хотя мой, идущий ни шатко ни валко семинар по средам, бывал оживляем лишь более чем умеренным интересом, если отвлечься от мотылька, который по ошибке залетел в открытое окно, он был тем не менее достаточно обрывистым, чтобы снова и снова швырять меня на мое припозднившееся бытие и воздвигать передо мной крупноформатные вопросы: что — собственно говоря — погнало меня прочь из Берлина? Разве мне не следовало быть там второго июня? Разве мне не следовало найти себе место среди протестующих перед ратушей в Шенеберге? Не послужил бы также и я, полагавший, будто мне ненавистен персидский шах, подходящей целью для орудующей чердачными балками группы ликующих персов?
На все эти вопросы следовало, хоть и с небольшими оговорками, давать утвердительный ответ. Ну конечно же, я мог бы благодаря плакату с надписью «Немедленное освобождение иранских студентов!» заявить о своей солидарности и попасть на заметку полиции. И поскольку в ратуше, одновременно с визитом шаха, проходило заседание парламентского комитета, где обсуждалась возможность повышения студенческих налогов, мне было бы легче легкого вместе с другими демонстрантами горланить глупейший шлягер прошлых лет: «Кто сможет за это платить?» А когда уже вечером шах со своей Фарах Дивой, сопровождаемый на высшем государственном уровне Альбертцем, правящим бургомистром города, отправился в оперу на Бисмарк-штрассе, меня — не смойся я малодушно в Фрейбург — тоже загнали бы ударные отряды полиции в узкую щель между Крумме— и Зезенхаймерштрассе и — покуда в Опере уже началась торжественная программа — гнали бы все дальше и дальше ударами своих дубинок. Да, спрашивал я себя или отвечал на внутренний вопрос — а разве и мне не мог достаться тот удар, который с близкого расстояния поразил студента германистики Бенно Онезорга, когда полиция проводила свою операцию «Охота на лис»?
Ведь он — как и я — был пацифистом и членом Евангелического Общества Студентов. Как и мне, ему было двадцать шесть лет, как и я, он любил ходить летом в сандалетах и без носков. Ясное дело, это могло достаться мне, это могло уничтожить меня. Но я отошел в сторонку и при содействии философа, который после своего «возвращения» вернулся к спокойствию, удалился на онтологическую дистанцию. Вот почему дубинки достались Бенно, а не мне. Вот почему Кур-рас, сотрудник уголовной полиции в гражданской одежде, направил дуло своего снятого с предохранителя служебного пистолета марки ППК не в мою голову, а поразил Бенно над правым ухом, так что пуля насквозь прошила его мозг, а черепная коробка разлетелась на куски.
Вдруг я смутил своих студентов, громко прервав блаженство интерпретации двух весьма значительных стихотворений выкриком: «Позор! Полицейский Кур-рас был оправдан в двух процессах и продолжал работать до самого выхода на пенсию в Управлении полиции Берлина…» Потом я снова умолк, хотя и видел вызывающе насмешливый взгляд вышеупомянутой студентки, ощущал его даже самым интимным образом и одновременно чувствовал, что меня распирают вопросы, которые уже со времен моего детства загоняли в тупик мое запуганное бытие. Когда же оно свершилось, мое возвращение? Что означало для меня попрощаться с лишь сущим? И с какого точно времени мной в ходе лет овладело возвышенное, дабы — вопреки временному отходу — уже никогда более не выпускать меня из-под своей власти?
Это могло произойти месяц спустя, в то 24-е июля, когда поэт, выздоровев после длительной болезни, прибыл в Фрейбург и, преодолев начальные колебания, прежде чем усладить нас торжественным чтением своих стихов, все же согласился встретиться с философом, чье сомнительное прошлое внушало ему недоверие. Но видеть себя на общей фотографии с Хайдеггером Пауль Целан не пожелал. Потом, правда, он согласился и на это, но для фотографического изображения памятной встречи уже не оставалось времени.
Содержание данного, как и нескольких других анекдотцев, я, освободясь от внутренних вопросов к самому себе, изложил перед моим дневным семинаром, ибо с помощью искусных высказываний — этой студентке в особенности — удалось вызволить меня из ретроспективных комплексов прошлого и разговорить меня в качестве, скажем так, свидетеля той сложной конфронтации; ибо именно мне по указанию профессора Баумана было дозволено наблюдать витрины фрейбургских книжных лавок. По желанию философа все тома стихов поэта должны были занять в витрине достойное место. И глянь-ка: от раннего сборника «Мак и память» до «Языковой решетки» все выглядело недосягаемо и в то же время доступно; даже дополнительные тиражи — и те благодаря моим усилиям можно было наблюдать без помех.
Вот почему именно я оказался тем, кому дозволено было на утренней заре следующего дня, когда предполагалось прибытие поэта в Шварцвальд, где его поджидала хижина философа, все тщательно подготовить. Но Целана снова оттолкнуло поведение философа в мрачные годы, по слухам, цитируя себя самого, он обозвал его «Мастером из Германии» и тем, пусть даже косвенно, завел речь о смерти. Так что нельзя было предугадать, примет ли он это приглашение. Поэт долго колебался, изображая неприступность.
А мы выехали ранним утром, хотя над нами свинцово нависало серое небо. После посещения хижины и того достопамятного разговора — или молчания, при котором никто — даже я и то нет — не должен был присутствовать — состоялась встреча в Санкт-Блазиен, где нас приютило одно кафе. Казалось, все в полном порядке. А поэту явно пришелся теперь по душе мыслитель. Вскоре оба очутились на дорожке к Хорбахской трясине, от восточного края которой все мы брели по гати, выложенной из круглых бревен. Но, поскольку погода оставалась такой же неприятной, а обувь поэта была слишком городской или, как он заметил, «недостаточно сельской», прогулка вскоре была прервана, после чего мы в каком-то заброшенном уголке некоего трактира не без приятности вкусили наш обед. Нет, нет, никаких злободневных разговоров, скажем, беспорядки в Берлине и недавно преданная гласности смерть одного студента не стали нашей темой, напротив, речь шла о растениях, причем выяснилось, что поэт знает столько же, если не больше названий, чем мыслитель. Вдобавок Пауль Целан умел назвать ту либо иную травку не только на латыни, но и по-румынски, венгерски и даже на идиш. Он был родом из города Черновцы, а тот расположен среди многоязычной Буковины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77
1967
Хотя мой, идущий ни шатко ни валко семинар по средам, бывал оживляем лишь более чем умеренным интересом, если отвлечься от мотылька, который по ошибке залетел в открытое окно, он был тем не менее достаточно обрывистым, чтобы снова и снова швырять меня на мое припозднившееся бытие и воздвигать передо мной крупноформатные вопросы: что — собственно говоря — погнало меня прочь из Берлина? Разве мне не следовало быть там второго июня? Разве мне не следовало найти себе место среди протестующих перед ратушей в Шенеберге? Не послужил бы также и я, полагавший, будто мне ненавистен персидский шах, подходящей целью для орудующей чердачными балками группы ликующих персов?
На все эти вопросы следовало, хоть и с небольшими оговорками, давать утвердительный ответ. Ну конечно же, я мог бы благодаря плакату с надписью «Немедленное освобождение иранских студентов!» заявить о своей солидарности и попасть на заметку полиции. И поскольку в ратуше, одновременно с визитом шаха, проходило заседание парламентского комитета, где обсуждалась возможность повышения студенческих налогов, мне было бы легче легкого вместе с другими демонстрантами горланить глупейший шлягер прошлых лет: «Кто сможет за это платить?» А когда уже вечером шах со своей Фарах Дивой, сопровождаемый на высшем государственном уровне Альбертцем, правящим бургомистром города, отправился в оперу на Бисмарк-штрассе, меня — не смойся я малодушно в Фрейбург — тоже загнали бы ударные отряды полиции в узкую щель между Крумме— и Зезенхаймерштрассе и — покуда в Опере уже началась торжественная программа — гнали бы все дальше и дальше ударами своих дубинок. Да, спрашивал я себя или отвечал на внутренний вопрос — а разве и мне не мог достаться тот удар, который с близкого расстояния поразил студента германистики Бенно Онезорга, когда полиция проводила свою операцию «Охота на лис»?
Ведь он — как и я — был пацифистом и членом Евангелического Общества Студентов. Как и мне, ему было двадцать шесть лет, как и я, он любил ходить летом в сандалетах и без носков. Ясное дело, это могло достаться мне, это могло уничтожить меня. Но я отошел в сторонку и при содействии философа, который после своего «возвращения» вернулся к спокойствию, удалился на онтологическую дистанцию. Вот почему дубинки достались Бенно, а не мне. Вот почему Кур-рас, сотрудник уголовной полиции в гражданской одежде, направил дуло своего снятого с предохранителя служебного пистолета марки ППК не в мою голову, а поразил Бенно над правым ухом, так что пуля насквозь прошила его мозг, а черепная коробка разлетелась на куски.
Вдруг я смутил своих студентов, громко прервав блаженство интерпретации двух весьма значительных стихотворений выкриком: «Позор! Полицейский Кур-рас был оправдан в двух процессах и продолжал работать до самого выхода на пенсию в Управлении полиции Берлина…» Потом я снова умолк, хотя и видел вызывающе насмешливый взгляд вышеупомянутой студентки, ощущал его даже самым интимным образом и одновременно чувствовал, что меня распирают вопросы, которые уже со времен моего детства загоняли в тупик мое запуганное бытие. Когда же оно свершилось, мое возвращение? Что означало для меня попрощаться с лишь сущим? И с какого точно времени мной в ходе лет овладело возвышенное, дабы — вопреки временному отходу — уже никогда более не выпускать меня из-под своей власти?
Это могло произойти месяц спустя, в то 24-е июля, когда поэт, выздоровев после длительной болезни, прибыл в Фрейбург и, преодолев начальные колебания, прежде чем усладить нас торжественным чтением своих стихов, все же согласился встретиться с философом, чье сомнительное прошлое внушало ему недоверие. Но видеть себя на общей фотографии с Хайдеггером Пауль Целан не пожелал. Потом, правда, он согласился и на это, но для фотографического изображения памятной встречи уже не оставалось времени.
Содержание данного, как и нескольких других анекдотцев, я, освободясь от внутренних вопросов к самому себе, изложил перед моим дневным семинаром, ибо с помощью искусных высказываний — этой студентке в особенности — удалось вызволить меня из ретроспективных комплексов прошлого и разговорить меня в качестве, скажем так, свидетеля той сложной конфронтации; ибо именно мне по указанию профессора Баумана было дозволено наблюдать витрины фрейбургских книжных лавок. По желанию философа все тома стихов поэта должны были занять в витрине достойное место. И глянь-ка: от раннего сборника «Мак и память» до «Языковой решетки» все выглядело недосягаемо и в то же время доступно; даже дополнительные тиражи — и те благодаря моим усилиям можно было наблюдать без помех.
Вот почему именно я оказался тем, кому дозволено было на утренней заре следующего дня, когда предполагалось прибытие поэта в Шварцвальд, где его поджидала хижина философа, все тщательно подготовить. Но Целана снова оттолкнуло поведение философа в мрачные годы, по слухам, цитируя себя самого, он обозвал его «Мастером из Германии» и тем, пусть даже косвенно, завел речь о смерти. Так что нельзя было предугадать, примет ли он это приглашение. Поэт долго колебался, изображая неприступность.
А мы выехали ранним утром, хотя над нами свинцово нависало серое небо. После посещения хижины и того достопамятного разговора — или молчания, при котором никто — даже я и то нет — не должен был присутствовать — состоялась встреча в Санкт-Блазиен, где нас приютило одно кафе. Казалось, все в полном порядке. А поэту явно пришелся теперь по душе мыслитель. Вскоре оба очутились на дорожке к Хорбахской трясине, от восточного края которой все мы брели по гати, выложенной из круглых бревен. Но, поскольку погода оставалась такой же неприятной, а обувь поэта была слишком городской или, как он заметил, «недостаточно сельской», прогулка вскоре была прервана, после чего мы в каком-то заброшенном уголке некоего трактира не без приятности вкусили наш обед. Нет, нет, никаких злободневных разговоров, скажем, беспорядки в Берлине и недавно преданная гласности смерть одного студента не стали нашей темой, напротив, речь шла о растениях, причем выяснилось, что поэт знает столько же, если не больше названий, чем мыслитель. Вдобавок Пауль Целан умел назвать ту либо иную травку не только на латыни, но и по-румынски, венгерски и даже на идиш. Он был родом из города Черновцы, а тот расположен среди многоязычной Буковины.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77