..
- Это кто сказал?
- Дедушка...
- Врёт он!
Хорошее Дело потянул меня за руку к себе, и, когда я сел на пол, он заговорил тихонько:
- Не сердись! А я, брат, подумал, что ты знаешь, да не сказал мне; это нехорошо, подумал я...
Было грустно и досадно на него за что-то.
- Послушай-ко,- почти шёпотом говорил он, улыбаясь,- ты помнишь, я тебе сказал - не ходи ко мне? Я кивнул головой.
- Обиделся ты на меня, да?
- Да...
- А я, брат, не хотел тебя обидеть; я, видишь ли, знал: если ты со мной подружишься, твои станут ругать тебя,- так? Было так? Ты понял, почему я сказал это?
Он говорил, словно маленький, одних лет со мною; а я страшно обрадовался его словам; мне даже показалось, что я давно, еще тогда, понял его; я так и сказал:
- Это я давно понял!
- Ну, вот! Так-то, брат. Вот это самое, голубчик...
У меня нестерпимо заныло сердце.
- Отчего они не любят тебя никто?
Он обнял меня, прижал к себе и ответил, подмигнув:
- Чужой - понимаешь? Вот за это самое. Не такой...
Я дергал его за рукав, не зная, не умея, что сказать.
- Не сердись,- повторил он и шёпотом, на ухо, добавил: - Плакать тоже не надо...
А у самого тоже слёзы текут из-под мутных очков.
И потом, как всегда, мы долго сидели в молчании, лишь изредка перекидываясь краткими словами.
Вечером он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Я вышел за ворота и видел, как он трясся на телеге, разминавшей колёсами кочки мёрзлой грязи. Тотчас после его отъезда бабушка принялась мыть и чистить грязную комнату, а я нарочно ходил из угла в угол и мешал ей.
- Уйди! - кричала она, натыкаясь на меня.
- Вы зачем прогнали его?
- А ты поговори!
- Дураки вы все,- сказал я.
Она стала шлёпать меня мокрой тряпкой, крича:
- Да ты ошалел, пострел!
- Не ты, а все другие дураки,- поправился я, но это её не успокоило.
За ужином дед говорил:
- Ну, слава богу! А то, бывало, как увижу его,- нож в сердце: ох, надобно выгнать!
Я со зла изломал ложку и снова потерпел.
Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужих людей в родной своей стране,- лучших людей её...
IX
В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчёлы, мёд своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мёд этот бывал грязен и горек, но всякое знание - всё-таки мёд.
После отъезда Хорошего Дела со мною подружился дядя Пётр. Он был похож на деда: такой же сухонький, аккуратный, чистый, но был он ниже деда ростом и весь меньше его; он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетёное, как решето, всё из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно чижи в клетке, смешные бойкиё глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку, дым её - одного цвета с волосами - тоже завивался, и речь его была кудрява, изобилуя прибаутками. Говорил он жужжащим голосом и будто ласково, но мне всегда казалось, что он насмешничает надо всеми.
- В начале годов повелела мне барыня-графиня, Татьян, свет, Лексевна,"будь кузнецом", а спустя некоторое время приказывает: "Помогай садовнику!" Ладно; только, как мужика ни положь - всё не хорош! В другое время она говорит: "Тебе, Петрушка, рыбу ловить!" А для меня всё едино, я и рыбу... Однако только я пристрастился - прощай рыба, спасибо; а мне - в город ехать, в извозчики, на оброк. Ну, что ж, в извозчики, а - ещё как? А ещё уж ничего не поспели мы с барыней переменить, подошла воля и остался при лошади, теперь она у меня за графиню ходит.
Была она старенькая, и точно её, белую, однажды начал красить разными красками пьяный маляр,- начал, да и не кончил. Ноги у неё были вывихнуты, и вся она - из тряпок шита, костлявая голова с мутными глазами печально опущена, слабо пристёгнутая к туловищу вздутыми жилами и старой, вытертой кожей. Дядя Пётр относился к ней почтительно, не бил и называл Танькой.
Дед сказал ему однажды:
- Ты что это скота христианским именем зовёшь?
- Никак, Василь Васильев, никак, почтенный! Христианского такого имени нет - Танька, а есть - Татиана!
Дядя Пётр тоже был грамотен и весьма начитан от Писания, они всегда спорили с дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось - Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка говорил: "согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом", а дядя Пётр утверждал, что надо говорить "согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша".
- Ино дело - по-моему, ино - по-твоему! горячился дед, багровея, и дразнил: - ВашА, шишА!
Но дядя Пётр, окружаясь дымом, ехидно спрашивал:
- А чем лучше хомы твои? Нисколько они богу не лучше! Бог-от, может, молитву слушая, думает: молись как хошь, а цена тебе - грош!
- Уйди, Лексей! - яростно кричал дед, сверкая зелёными глазами.
Пётр очень любил чистоту, порядок; идя по двору, он всегда откидывал в сторону ударом ноги щепки, черепки, кости,- откидывал и упрекал вдогонку:
- Лишняя вещь, а - мешаешь!
Он был словоохотлив, казался добрым, весёлым, но порою глаза его наливались кровью, мутнели и останавливались, как у мёртвого. Бывало, сидит он где-нибудь в углу, в темноте, скорчившись, угрюмый, немой, как его племянник.
- Ты - что, дядя Пётр?
- Отойди,- говорил он глухо и строго.
В одном из домиков нашей улицы поселился какой-то барин, с шишкой на лбу и чрезвычайно странной привычкой: по праздникам он садился у окна и стрелял из ружья дробью в собак, кошек, кур, ворон, а также и в прохожих, которые не нравились ему. Однажды он осеял бекасинником бок Хорошего Дела; дробь не пробила кожаной куртки, но несколько штук очутилось в кармане её; я помню, как внимательно нахлебник рассматривал сквозь очки сизые дробины. Дед стал уговаривать его жаловаться, но он сказал, отбросив дробины в угол кухни:
- Не стоит.
Другой раз стрелок всадил несколько дробин в ногу дедушке; дед рассердился, подал прошение мировому, стал собирать в улице потерпевших и свидетелей, но барин вдруг исчез куда-то.
И вот, каждый раз, когда на улице бухали выстрелы, дядя Пётр - если был дома - поспешно натягивал на сивую голову праздничный выгоревший картуз, с большим козырьком, и торопливо бежал за ворота. Там он прятал руки за спину под кафтан и, приподняв его, как петушиный хвост, выпятив живот, солидно шёл по тротуару мимо стрелка; пройдёт, воротится назад и снова. Мы, весь дом, стоим у ворот, из окна смотрит синее лицо военного, над ним - белокурая голова его жены; со двора Бетленга тоже вышли какие-то люди, только серый, мёртвый дом Овсянникова не показывает никого.
Иногда дядя Пётр гуляет без успеха,- охотник, видимо, не признаёт его дичью, достойной выстрела, но порою двуствольное ружьё бухает раз за разом:
- Бух-бух...
Не ускоряя шага, дядя Пётр подходит к нам и, очень довольный, говорит:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
- Это кто сказал?
- Дедушка...
- Врёт он!
Хорошее Дело потянул меня за руку к себе, и, когда я сел на пол, он заговорил тихонько:
- Не сердись! А я, брат, подумал, что ты знаешь, да не сказал мне; это нехорошо, подумал я...
Было грустно и досадно на него за что-то.
- Послушай-ко,- почти шёпотом говорил он, улыбаясь,- ты помнишь, я тебе сказал - не ходи ко мне? Я кивнул головой.
- Обиделся ты на меня, да?
- Да...
- А я, брат, не хотел тебя обидеть; я, видишь ли, знал: если ты со мной подружишься, твои станут ругать тебя,- так? Было так? Ты понял, почему я сказал это?
Он говорил, словно маленький, одних лет со мною; а я страшно обрадовался его словам; мне даже показалось, что я давно, еще тогда, понял его; я так и сказал:
- Это я давно понял!
- Ну, вот! Так-то, брат. Вот это самое, голубчик...
У меня нестерпимо заныло сердце.
- Отчего они не любят тебя никто?
Он обнял меня, прижал к себе и ответил, подмигнув:
- Чужой - понимаешь? Вот за это самое. Не такой...
Я дергал его за рукав, не зная, не умея, что сказать.
- Не сердись,- повторил он и шёпотом, на ухо, добавил: - Плакать тоже не надо...
А у самого тоже слёзы текут из-под мутных очков.
И потом, как всегда, мы долго сидели в молчании, лишь изредка перекидываясь краткими словами.
Вечером он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Я вышел за ворота и видел, как он трясся на телеге, разминавшей колёсами кочки мёрзлой грязи. Тотчас после его отъезда бабушка принялась мыть и чистить грязную комнату, а я нарочно ходил из угла в угол и мешал ей.
- Уйди! - кричала она, натыкаясь на меня.
- Вы зачем прогнали его?
- А ты поговори!
- Дураки вы все,- сказал я.
Она стала шлёпать меня мокрой тряпкой, крича:
- Да ты ошалел, пострел!
- Не ты, а все другие дураки,- поправился я, но это её не успокоило.
За ужином дед говорил:
- Ну, слава богу! А то, бывало, как увижу его,- нож в сердце: ох, надобно выгнать!
Я со зла изломал ложку и снова потерпел.
Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужих людей в родной своей стране,- лучших людей её...
IX
В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчёлы, мёд своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мёд этот бывал грязен и горек, но всякое знание - всё-таки мёд.
После отъезда Хорошего Дела со мною подружился дядя Пётр. Он был похож на деда: такой же сухонький, аккуратный, чистый, но был он ниже деда ростом и весь меньше его; он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетёное, как решето, всё из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно чижи в клетке, смешные бойкиё глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку, дым её - одного цвета с волосами - тоже завивался, и речь его была кудрява, изобилуя прибаутками. Говорил он жужжащим голосом и будто ласково, но мне всегда казалось, что он насмешничает надо всеми.
- В начале годов повелела мне барыня-графиня, Татьян, свет, Лексевна,"будь кузнецом", а спустя некоторое время приказывает: "Помогай садовнику!" Ладно; только, как мужика ни положь - всё не хорош! В другое время она говорит: "Тебе, Петрушка, рыбу ловить!" А для меня всё едино, я и рыбу... Однако только я пристрастился - прощай рыба, спасибо; а мне - в город ехать, в извозчики, на оброк. Ну, что ж, в извозчики, а - ещё как? А ещё уж ничего не поспели мы с барыней переменить, подошла воля и остался при лошади, теперь она у меня за графиню ходит.
Была она старенькая, и точно её, белую, однажды начал красить разными красками пьяный маляр,- начал, да и не кончил. Ноги у неё были вывихнуты, и вся она - из тряпок шита, костлявая голова с мутными глазами печально опущена, слабо пристёгнутая к туловищу вздутыми жилами и старой, вытертой кожей. Дядя Пётр относился к ней почтительно, не бил и называл Танькой.
Дед сказал ему однажды:
- Ты что это скота христианским именем зовёшь?
- Никак, Василь Васильев, никак, почтенный! Христианского такого имени нет - Танька, а есть - Татиана!
Дядя Пётр тоже был грамотен и весьма начитан от Писания, они всегда спорили с дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось - Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка говорил: "согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом", а дядя Пётр утверждал, что надо говорить "согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша".
- Ино дело - по-моему, ино - по-твоему! горячился дед, багровея, и дразнил: - ВашА, шишА!
Но дядя Пётр, окружаясь дымом, ехидно спрашивал:
- А чем лучше хомы твои? Нисколько они богу не лучше! Бог-от, может, молитву слушая, думает: молись как хошь, а цена тебе - грош!
- Уйди, Лексей! - яростно кричал дед, сверкая зелёными глазами.
Пётр очень любил чистоту, порядок; идя по двору, он всегда откидывал в сторону ударом ноги щепки, черепки, кости,- откидывал и упрекал вдогонку:
- Лишняя вещь, а - мешаешь!
Он был словоохотлив, казался добрым, весёлым, но порою глаза его наливались кровью, мутнели и останавливались, как у мёртвого. Бывало, сидит он где-нибудь в углу, в темноте, скорчившись, угрюмый, немой, как его племянник.
- Ты - что, дядя Пётр?
- Отойди,- говорил он глухо и строго.
В одном из домиков нашей улицы поселился какой-то барин, с шишкой на лбу и чрезвычайно странной привычкой: по праздникам он садился у окна и стрелял из ружья дробью в собак, кошек, кур, ворон, а также и в прохожих, которые не нравились ему. Однажды он осеял бекасинником бок Хорошего Дела; дробь не пробила кожаной куртки, но несколько штук очутилось в кармане её; я помню, как внимательно нахлебник рассматривал сквозь очки сизые дробины. Дед стал уговаривать его жаловаться, но он сказал, отбросив дробины в угол кухни:
- Не стоит.
Другой раз стрелок всадил несколько дробин в ногу дедушке; дед рассердился, подал прошение мировому, стал собирать в улице потерпевших и свидетелей, но барин вдруг исчез куда-то.
И вот, каждый раз, когда на улице бухали выстрелы, дядя Пётр - если был дома - поспешно натягивал на сивую голову праздничный выгоревший картуз, с большим козырьком, и торопливо бежал за ворота. Там он прятал руки за спину под кафтан и, приподняв его, как петушиный хвост, выпятив живот, солидно шёл по тротуару мимо стрелка; пройдёт, воротится назад и снова. Мы, весь дом, стоим у ворот, из окна смотрит синее лицо военного, над ним - белокурая голова его жены; со двора Бетленга тоже вышли какие-то люди, только серый, мёртвый дом Овсянникова не показывает никого.
Иногда дядя Пётр гуляет без успеха,- охотник, видимо, не признаёт его дичью, достойной выстрела, но порою двуствольное ружьё бухает раз за разом:
- Бух-бух...
Не ускоряя шага, дядя Пётр подходит к нам и, очень довольный, говорит:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51