И говорил бабушке, встряхивая мокрой головою:
- А неверно поняла покойница Наталья, что памяти у него нету; память, слава богу, лошадиная! Вали дальше, курнос!
Наконец он шутливо столкнул меня с кровати.
- Будет! Держи книжку. Завтра ты мне всю азбуку без ошибки скажешь, и за это я тебе дам пятак...
Когда я протянул руку за книжкой, он снова привлёк меня к себе и сказал угрюмо:
- Бросила тебя мать-то поверх земли, брат...
Бабушка встрепенулась:
- Ай, отец, почто ты говоришь эдак?..
- Не сказал бы - горе нудит... Эх. какая девка заплуталась...
Он резко оттолкнул меня.
- Иди гуляй! На улицу не смей, а по двору да в саду...
Мне именно и нужно было в сад: как только я появлялся в нём, на горке, - мальчишки из оврага начинали метать в меня камнями, а я с удовольствием отвечал им тем же.
- Бырь пришёл! - кричали они, завидя меня и поспешно вооружаясь. Лупи его!
Я не знал, что такое "бырь", и прозвище не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
Грамота давалась мне легко, дедушка смотрел на меня все внимательнее и всё реже сёк, хотя, по моим соображениям, сечь меня следовало чаще прежнего: становясь взрослее и бойчей, я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила и наказы, а он только ругался да замахивался на меня.
Мне подумалось, что, пожалуй, раньше-то он меня напрасно бил, и я однажды сказал ему это.
Легким толчком в подбородок он приподнял голову мою и, мигая, протянул:
- Чего-о?
И дробно засмеялся, говоря:
- Ах ты, еретик! Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно! Кто может знать это, кроме меня? Сгинь, пошел!
Но тотчас же схватил меня за плечо и снова, заглянув в глаза, спросил:
- Хитер ты али простодушен, а?
- Не знаю...
- Не знаешь? Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность - та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй...
Вскоре я уже читал по складам Псалтырь; обыкновенно этим занимались после вечернего чая, и каждый раз я должен был прочитать псалом.
- Буки-люди-аз-ла-бла; живе-те-иже-же блаже; наш-ер-блажен,выговаривал я, водя указкой по странице, и от скуки спрашивал:
- Блажен муж,- это дядя Яков?
- Вот я тресну тебя по затылку, ты и поймешь, кто блажен муж! сердито фыркая, говорил дед, но я чувствовал, что он сердится только по привычке, для порядка.
И почти никогда не ошибался: через минуту дед, видимо, забыв обо мне, ворчал:
- Н-да, по игре да песням он - царь Давид, а по делам - Авессалом ядовит! Песнотворец, словотёр, балагур... Эх вы-и! "Скакаше, играя веселыми ногами", а далеко доскачете? Вот - далеко ли?
Я переставал читать, прислушиваясь, поглядывая в его хмурое, озабоченное лицо; глаза его, прищурясь, смотрели куда-то через меня, в них светилось грустное, тёплое чувство, и я уже знал, что сейчас обычная суровость деда тает в нём. Он дробно стучал тонкими пальцами по столу, блестели окрашенные ногти, шевелились золотые брови.
- Дедушка!
- Ась?
- Расскажите что-нибудь.
- А ты читай, ленивый мужик! - ворчливо говорил он, точно проснувшись, протирая пальцами глаза. - Побасенки любишь, а Псалтырь не любишь...
Но я подозревал, что он и сам любит побасенки больше Псалтыря; он знал его почти весь на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух и так, как дьячки в церкви читают часослов.
Я усердно просил его, и старик, становясь все мягче, уступал мне.
- Ну, ин ладно! Псалтырь навсегда с тобой останется, а мне скоро к богу на суд идти...
Отвалившись на вышитую шерстями спинку старинного кресла и всё плотнее прижимаясь к ней, вскинув голову, глядя в потолок, он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца: однажды приехали в Балахну разбойники грабить купца Заева, дедов отец бросился на колокольню бить набат, а разбойники настигли его, порубили саблями и сбросили вниз из-под колоколов.
- Я о ту пору мал ребенок был, дела этого не видел, не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло. Пригнали тогда в Балахну нашу десятка три пленников; все народ сухонькой, мелкой; одеты кто в чем, хуже нищей братии, дрожат, а которые и поморожены, стоять не в силе. Мужики хотели было насмерть перебить их, да конвой не дал. гарнизонные вступились,- разогнали мужиков по дворам. А после ничего, привыкли все; французы эти - народ ловкой, догадливый; довольно даже весёлые - песни, бывало, поют. Из Нижнего баре приезжали на тройках глядеть пленных; приедут и одни ругают, кулаками французам грозят, бивали даже; другие - разговаривают мило на ихнем языке, денег дают и всякой хурды-мурды теплой. А один барин-старичок закрыл лицо руками и заплакал: вконец - говорит - погубил француза злодей Бонапарт! Вот, видишь, как: русский был, и даже барин, а добрый: чужой народ пожалел...
С минуту он молчит, закрыв глаза, приглаживая ладонями волоса, потом продолжает, будя прошлое с осторожностью.
- Зима, метель метет по улице, мороз избы жмет, а они, французы, бегут, бывало, под окошко наше, к матери,- она калачи пекла да продавала,стучат в стекло, кричат, прыгают, горячих калачей просят. Мать в избу-то не пускала их, а в окно сунет калач, так француз схватит да за пазуху его, с пылу, горячий - прямо к телу, к сердцу; уж как они терпели это - нельзя понять! Многие поумирали от холода, они - люди тёплой стороны, мороз им непривычен. У нас в бане, на огороде, двое жили, офицер с денщиком Мироном; офицер был длинный, худущий, кости да кожа, в салопе бабьем ходил, так салоп по колени ему. Очень ласков был и пьяница; мать моя тихонько пиво варила-продавала, так он купит, напьется и песни поет. Научился по-нашему, лопочет, бывало: ваш сторона нет белый, он - чёрный, злой! Плохо говорил, а понять можно, верно это: верховые края наши неласковы, ниже-то во Волге теплей земля, а по-за Каспием будто и вовсе снегу не бывает. В это можно поверить: ни в Евангелии, ни в деяниях, ни того паче во Псалтыри про снег, про зиму не упоминается, а места жития Христова в той стороне... Вот Псалтырь кончим, начну я с тобой Евангелие читать.
Он снова молчит, точно задремал; думает о чем-то, смотрит в окно, скосив глаза, маленький и острый весь.
- Рассказывайте,- напоминаю я тихонько.
- Ну, вот,- вздрогнув, начинает он,- французы значит! Тоже люди, не хуже нас, грешных. Бывало, матери-то кричат: мадама, мадама,- это стало быть, моя дама, барыня моя,- а барыня-то из лабаза на себе мешок муки носила по пяти пудов весу. Силища была у неё не женская, до двадцати годов меня за волосья трясла очень легко, а в двадцать-то годов я сам неплох был. А денщик этот, Мирон, лошадей любил: ходит по дворам и знаками просит, дали бы ему лошадь почистить!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51