А спорящие черноморцы тем временем с таким отчаянием тормошили и встряхивали мичмана, что он, не вытерпев, болезненно сморщился, открыл глаза и прохрипел:
– Отставить аврал… Дробь!
Но друзья не унимались. Тогда старик собрал последние силы и, задыхаясь, произнес;
– Лекарства ваши мне уже не помогут. Видно, пришла пора к подводному баталеру на довольствие становиться. Деревянный бушлат готовьте… верней будет.
Мичман чувствовал непреоборимую усталость и уже не мог, – вернее, не хотел сопротивляться силе, которая останавливала его сердце.
Так нередко случается с волевыми людьми. У них достаточно бывает сил, чтобы до предела напрячь организм без стона вынести муки и поразить неистощимой крепостью духа злейшего врага, но когда приходит спасенье, они вдруг распускают туго стянутые узлы, расслабляют мышцы и нервы; сказывается все: и возраст, и боль зарубцевавшихся ран. Даже упрямое сердце – и то начинает, словно мотор, израсходовавший ресурсы, перегреваться, давать перебои, угрожать аварией.
Тихая речь Клецко потрясла друзей. В первые секунды они не знали, как вести себя дальше, и растерянно переглядывались друг с другом.
– Товарищ мичман, – хитровато обратился к нему Чижеев, – может, корветтен-капитана допросите?
Это была хитрость, Сеня надеялся, что ненависть к мучителю взбодрит старика, рассеет его мысли о смерти.
– Не имею желания… Совести не хочу марать в последний час… Падаль это, – устало сказал Клецко. – Сами допросите и не забудьте все на карту нанести… Карандаш и бумагу мне достаньте. Завещание диктовать буду.
– Есть достать карандаш и бумагу…
Костя Чупчуренко лежал рядом с боцманом и бредил. Его разбитые губы запеклись, лицо раскраснелось, глаза неестественно блестели. Но вот в них появилось осмысленное выражение. Взгляд остановился на Кате, и салажонок крикнул:
– Фашистская она. Не верьте ей! Хватайте ее, ребята! Топите вместе с гитлеровцем. И другую не отпускайте. Дайте мне автомат, я сам…
Он вновь начал бредить и в жару пытался сорвать повязки.
Девушки велели Восьмеркину покрепче держать Чупчуренко, а сами начали снимать с него одежду и разбинтовывать раны.
Беглый осмотр показал, что болезнь протекает нормально. Фашистские медики, в точности выполняя приказ зондерфюрера, добросовестно обработали Чупчуренко: раны не кровоточили, и угрожающих опухолей не видно.
– Если жар спадет, заживление пойдет быстро, – сказала Катя. – Когда он немного придет в себя, то, пожалуйста, объясните ему, кто я такая, чтобы он не вскакивал и не раздражался. Бедняга, он совсем молоденький, и губы, как у мальчика, пухлые.
Девушка с такой жалостью глядела на Костю, что Восьмеркин невольно позавидовал салажонку: «Везет ребятам. Хоть бы меня ранило, что ли! Любят девушки слабых жалеть».
С тоской прислушиваясь к хриплому шепоту мичмана, Чижеев записывал на листке бумаги:
«Завещание мичмана Савелия Тихоновича Клецко.
В последний час своей жизни низко кланяюсь всему Черноморскому флоту и отдельно – своим ученикам-матросам. Ежели грубо обращался с кем, был несправедлив, то прошу прощения. Делал это не по злому умыслу, а по характеру, на пользу флота и военно-морского порядка».
У Савелия Тихоновича за сорок лет службы на флоте было немало учеников. Отличные из них выходили старшины и офицеры. Многие давно обогнали старика по службе, носили погоны с большими звездочками и командовали кораблями.
Мичман вспомнил себя двенадцатилетним юнгой, получавшим зуботычины на паруснике, и прошептал: «Грамоты не хватало. Эх, наша сиротская жизнь!» Не было у него ни родных, ни жены, ни детей. Всю жизнь он провел на море, в походах, в скитаниях. Сколько раз тонул, сколько соленой воды хлебнул на палубах кораблей! Мужская матросская компания для душевных излияний была не приспособлена. И все же всю нежность Савелий Тихонович растрачивал на товарищей. Но разве открыто это сделаешь? Прятал ее за нарочитой грубостью, за привередливой воркотней. Много, ой, как много дорогих и очень родных друзей за войну потерял он! «Поняли ли они мою любовь к ним?» – подумал Клецко.
Мичман всхлипнул и продолжал:
– Завещаю всю свою горечь и злость против наших мучителей и врагов жизни человеческой. Не имейте покоя и мягкости в сердце, пока не отомстите за меня и за ваших товарищей, геройски погибших на берегу и в море. Прошу считать меня во Всесоюзной Коммунистической партии большевиков, так как за нее отдаю жизнь. За всю свою службу Родине поступал я, как положено большевистской программой: не для себя жил, а для блага и счастья народа. Только стыдился заявление писать: не сильно грамотен был и характер мешал. Боялся, что не сумею обуздать себя, а коммунисту не к лицу быть грубияном и привередой…
Клецко строго взглянул на Чижеева и тут же поправился:
– Только ты, товарищ Чижеев, не думай, что боцман Клецко стыдился своего характера. Характер у него доподлинно боцманский и поправок не требует. Об этом, конечно, не пиши, – сказал он, – я к слову. Давай дальше.
«Первое: считаю своим долгом сообщить командованию, что мною принято решение – представить за геройство и морскую хватку гвардии матросов Восьмеркина, Чижеева и Чупчуренко к правительственной награде. Наградных листков не имею, посему пишу в завещании.
Второе: свои медали за оборону Одессы и Севастополя, большой портрет, где я снят под знаменем, и именные часы завещаю вольнонаемной, штатному шефу поварского искусства Пелагее Артемовне Квачкаревой. Низко кланяюсь ей, с почтением целую ручку и благодарю за приветливое сердце.
Третье, – продолжал диктовать Клецко: – Китель суконный с шевронами, брюки первого срока и хромовые ботинки, в знак вечной дружбы, завещаю начальнику шкиперского склада, инвалиду Отечественной войны мичману Архипу Ковбаса.
Четвертое: весь мой инструмент и предметы, хранившиеся в рундучке, разделить по жребию среди старшин боцманской команды.
Прошу похоронить меня, по законам плаванья, в открытом море. Пометить широту и долготу погружения тела и занести впоследствии в бортовой журнал крейсера.
Все это мною подписано при полном рассудке и в здравом уме, что подтвердят четыре свидетеля: гвардии матросы Семен Чижеев со Степаном Восьмеркиным и партизаны Виктор Михайлович Кичкайло с Николаем Дементьевичем Калужским».
Мичман с трудом зажал карандаш изувеченными, по отдельности перебинтованными пальцами и дрожащей рукой вывел: «Савелий Клецко». Затем велел позвать Восьмеркина и вслух прочесть ему завещание.
Степан при чтении как-то весь обмяк, покраснел и захлюпал носом. Сдерживая подступившие рыдания, он расписался и, резко отвернувшись, хотел уйти, но мичман жестом удержал его.
– Не печальтесь, матросы, на войне о мести думают, а моя песенка спета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49
– Отставить аврал… Дробь!
Но друзья не унимались. Тогда старик собрал последние силы и, задыхаясь, произнес;
– Лекарства ваши мне уже не помогут. Видно, пришла пора к подводному баталеру на довольствие становиться. Деревянный бушлат готовьте… верней будет.
Мичман чувствовал непреоборимую усталость и уже не мог, – вернее, не хотел сопротивляться силе, которая останавливала его сердце.
Так нередко случается с волевыми людьми. У них достаточно бывает сил, чтобы до предела напрячь организм без стона вынести муки и поразить неистощимой крепостью духа злейшего врага, но когда приходит спасенье, они вдруг распускают туго стянутые узлы, расслабляют мышцы и нервы; сказывается все: и возраст, и боль зарубцевавшихся ран. Даже упрямое сердце – и то начинает, словно мотор, израсходовавший ресурсы, перегреваться, давать перебои, угрожать аварией.
Тихая речь Клецко потрясла друзей. В первые секунды они не знали, как вести себя дальше, и растерянно переглядывались друг с другом.
– Товарищ мичман, – хитровато обратился к нему Чижеев, – может, корветтен-капитана допросите?
Это была хитрость, Сеня надеялся, что ненависть к мучителю взбодрит старика, рассеет его мысли о смерти.
– Не имею желания… Совести не хочу марать в последний час… Падаль это, – устало сказал Клецко. – Сами допросите и не забудьте все на карту нанести… Карандаш и бумагу мне достаньте. Завещание диктовать буду.
– Есть достать карандаш и бумагу…
Костя Чупчуренко лежал рядом с боцманом и бредил. Его разбитые губы запеклись, лицо раскраснелось, глаза неестественно блестели. Но вот в них появилось осмысленное выражение. Взгляд остановился на Кате, и салажонок крикнул:
– Фашистская она. Не верьте ей! Хватайте ее, ребята! Топите вместе с гитлеровцем. И другую не отпускайте. Дайте мне автомат, я сам…
Он вновь начал бредить и в жару пытался сорвать повязки.
Девушки велели Восьмеркину покрепче держать Чупчуренко, а сами начали снимать с него одежду и разбинтовывать раны.
Беглый осмотр показал, что болезнь протекает нормально. Фашистские медики, в точности выполняя приказ зондерфюрера, добросовестно обработали Чупчуренко: раны не кровоточили, и угрожающих опухолей не видно.
– Если жар спадет, заживление пойдет быстро, – сказала Катя. – Когда он немного придет в себя, то, пожалуйста, объясните ему, кто я такая, чтобы он не вскакивал и не раздражался. Бедняга, он совсем молоденький, и губы, как у мальчика, пухлые.
Девушка с такой жалостью глядела на Костю, что Восьмеркин невольно позавидовал салажонку: «Везет ребятам. Хоть бы меня ранило, что ли! Любят девушки слабых жалеть».
С тоской прислушиваясь к хриплому шепоту мичмана, Чижеев записывал на листке бумаги:
«Завещание мичмана Савелия Тихоновича Клецко.
В последний час своей жизни низко кланяюсь всему Черноморскому флоту и отдельно – своим ученикам-матросам. Ежели грубо обращался с кем, был несправедлив, то прошу прощения. Делал это не по злому умыслу, а по характеру, на пользу флота и военно-морского порядка».
У Савелия Тихоновича за сорок лет службы на флоте было немало учеников. Отличные из них выходили старшины и офицеры. Многие давно обогнали старика по службе, носили погоны с большими звездочками и командовали кораблями.
Мичман вспомнил себя двенадцатилетним юнгой, получавшим зуботычины на паруснике, и прошептал: «Грамоты не хватало. Эх, наша сиротская жизнь!» Не было у него ни родных, ни жены, ни детей. Всю жизнь он провел на море, в походах, в скитаниях. Сколько раз тонул, сколько соленой воды хлебнул на палубах кораблей! Мужская матросская компания для душевных излияний была не приспособлена. И все же всю нежность Савелий Тихонович растрачивал на товарищей. Но разве открыто это сделаешь? Прятал ее за нарочитой грубостью, за привередливой воркотней. Много, ой, как много дорогих и очень родных друзей за войну потерял он! «Поняли ли они мою любовь к ним?» – подумал Клецко.
Мичман всхлипнул и продолжал:
– Завещаю всю свою горечь и злость против наших мучителей и врагов жизни человеческой. Не имейте покоя и мягкости в сердце, пока не отомстите за меня и за ваших товарищей, геройски погибших на берегу и в море. Прошу считать меня во Всесоюзной Коммунистической партии большевиков, так как за нее отдаю жизнь. За всю свою службу Родине поступал я, как положено большевистской программой: не для себя жил, а для блага и счастья народа. Только стыдился заявление писать: не сильно грамотен был и характер мешал. Боялся, что не сумею обуздать себя, а коммунисту не к лицу быть грубияном и привередой…
Клецко строго взглянул на Чижеева и тут же поправился:
– Только ты, товарищ Чижеев, не думай, что боцман Клецко стыдился своего характера. Характер у него доподлинно боцманский и поправок не требует. Об этом, конечно, не пиши, – сказал он, – я к слову. Давай дальше.
«Первое: считаю своим долгом сообщить командованию, что мною принято решение – представить за геройство и морскую хватку гвардии матросов Восьмеркина, Чижеева и Чупчуренко к правительственной награде. Наградных листков не имею, посему пишу в завещании.
Второе: свои медали за оборону Одессы и Севастополя, большой портрет, где я снят под знаменем, и именные часы завещаю вольнонаемной, штатному шефу поварского искусства Пелагее Артемовне Квачкаревой. Низко кланяюсь ей, с почтением целую ручку и благодарю за приветливое сердце.
Третье, – продолжал диктовать Клецко: – Китель суконный с шевронами, брюки первого срока и хромовые ботинки, в знак вечной дружбы, завещаю начальнику шкиперского склада, инвалиду Отечественной войны мичману Архипу Ковбаса.
Четвертое: весь мой инструмент и предметы, хранившиеся в рундучке, разделить по жребию среди старшин боцманской команды.
Прошу похоронить меня, по законам плаванья, в открытом море. Пометить широту и долготу погружения тела и занести впоследствии в бортовой журнал крейсера.
Все это мною подписано при полном рассудке и в здравом уме, что подтвердят четыре свидетеля: гвардии матросы Семен Чижеев со Степаном Восьмеркиным и партизаны Виктор Михайлович Кичкайло с Николаем Дементьевичем Калужским».
Мичман с трудом зажал карандаш изувеченными, по отдельности перебинтованными пальцами и дрожащей рукой вывел: «Савелий Клецко». Затем велел позвать Восьмеркина и вслух прочесть ему завещание.
Степан при чтении как-то весь обмяк, покраснел и захлюпал носом. Сдерживая подступившие рыдания, он расписался и, резко отвернувшись, хотел уйти, но мичман жестом удержал его.
– Не печальтесь, матросы, на войне о мести думают, а моя песенка спета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49