Иные писатели годами не пользуются вниманием и в результате быстро привыкают к тому, что их работа почти не получает признания читателей. Думается, я мог бы стать таким в двадцать пять лет. Однако с появлением «Нагих и мертвых» для меня началась новая жизнь. Во мне произошла психологическая перемена, я изменил многие привычки скромного человека, чтобы жить, как человек более счастливый, человек с именем, вызывающим мгновенную реакцию у посторонних… Я стал жить новой жизнью, я научился любить успех – собственно, я, наверное, даже стал от него зависеть, или, во всяком случае, от него зависели мои новые привычки.
Когда «Дикий берег» застрял в пути, удар, нанесенный моей нервной системе, я ощутил не сразу, но основательно. Мой общественный статус мгновенно упал – в Америке все происходит быстро, но мое эго не позволяло понять это, я шагал по утомительным годам постепенного снижения общественного положения, так как не осознавал, что уже не казался другим людям таким же большим писателем, как раньше. Я всегда переоценивал себя. Грубо говоря, я считал, что сам расстаюсь с людьми, тогда как на деле это они расставались со мной. Но подсознательно я все понимал. И во мне происходила отчаянная, хотя и незаметная другим внутренняя борьба – я вставал утром, чувствуя себя более разбитым, чем перед сном. Шесть или семь лет я дышал воздухом литературного сообщества и познал, что писатель выживает в потоках ненависти, только если его обожает какая-то группировка или если его произведения так раскупаются, что он возбуждает некий незащищенный нерв в снобе. Я понимал, что если «Олений заповедник» станет несомненным бестселлером (магическим числом было для меня сто тысяч экземпляров), значит, я смогу считаться победителем. Я стану первым серьезным писателем моего поколения, имеющим два бестселлера, и тогда не будет иметь значения, что скажут о книге. Половина издательского мира могла бы называть ее дешевой, грязной, сенсационной, второсортной и т. д., но это был бы слабый всплеск ярости, которая не в силах ранить, так как литературный мир страдает тем же пороком, что и вся нация: серьезного писателя, несомненно, сочтут крупным, если у него есть бестселлеры; собственно, большинство читателей никогда не будут убеждены в его достоинствах, пока его книги не станут хорошо расходиться. Стейнбека знают лучше, чем Дос Пассоса; Джона О'Хару считают серьезным писателем те, кто отрицает Фаррелла, и потребовалось три десятилетия и Нобелевская премия, чтобы Фолкнера поставили в один ряд с Хемингуэем. По этой причине ничего не изменилось бы, если бы кто-то сказал мне тогда, что своим финансовым успехом талантливый писатель обязан, пожалуй, в большей мере мишуре в своем произведении, чем главному. Этот довод не имел бы для меня значения – я знал лишь то, что семь издательств перечеркнули мое будущее, и следовательно, если книга пойдет плохо, многие поздравят себя с тем, что предвидели это, и еще меньше станут интересоваться мной. Я понимал, что, если хочу создавать книги, какие мне нравится писать, мне необходима энергия нового успеха, необходимо вливание свежей крови. И каждой клеточкой своего существа я понимал, что «Олений заповедник» должен, черт побери, добиться такого успеха, иначе меня ждет настоящая апатия воли.
То и дело мне снились кошмары, и я думал, что будет, если все рецензии окажутся плохими, такими же плохими, как на «Дикий берег». Я пытался внушить себе, что так не может произойти, но я не был в этом уверен, и я знал, что, если пресса о романе будет единодушно плохой, а книга станет хорошо продаваться, меня могут привлечь за аморальность. Как отголосок эпохи маккартизма в издательском деле сильно ощущался страх возрождения цензуры, особенно в Англии, а потому я знал также, что, начнись такой процесс, книга будет осуждена – не найдется ни одного человека с именем, который скажет, что это серьезная работа. А если ее запретят, она исчезнет из виду. При том, какие резервы бросил в работу, я уже не знал, готов ли вынести еще одну порку – впервые в жизни я дошел до точки, до предела в своем страхе, я понимал, что может наступить время, когда я уже не буду прежним, могу утратить то, что считал неуязвимой основой своей силы (которую при наличии денег и свободы я, естественно, мог поддерживать)… Я старался не поддаваться панике, это, естественно, стоило мне усилий, и время от времени настолько ослабевал, что вычеркивал ту или иную строчку из текста, так как считал, будто не сумею отстоять ее в суде. Но было ошибкой отщипывать кусочки, занимаясь самоцензурой, ибо это умерщвляло мою давнюю способность гордиться тем, что я самый смелый писатель моего тусклого времени, и, по-моему, это убило во мне стремление найти путь к роману, который оказался бы столь же значительным, как «И восходит солнце».
Оставались одна-две недели до окончания срока, данного мне издателем, а я так себя измотал, что, хотя мне надо было еще просмотреть десяток мест в книге, я работал едва по часу в день. Точно старик, я выбирался из отупения, вызванного секоналом, который я принимал в четыре или пять раз больше нормальной дозы, и часами сидел в кресле. Стоял июль, жара в Нью-Йорке была страшная, последние страницы книги надлежало сдать к 1 августа. «Патнем» всячески старался пойти мне навстречу, но маховик печати уже запустили и выход книги нельзя было отложить: она должна была появиться в середине октября, иначе существовал риск упустить большую осеннюю распродажу. А я сидел в кресле и смотрел по телевизору бейсбол или вставал и шел по жаре в магазин за сандвичем и пивом – это было моей ежедневной прогулкой: я чувствовал себя патрульным, шагающим под тропическим солнцем, а пройти надо было всего два квартала. Вернувшись домой, я ложился, голова моя освобождалась от бинтов снотворного, и, проглотив крупицу бензедрина, я чувствовал, как первая змейка мысли ползет по моему мозгу. Я отправлялся за кофе – мой путь лежал на кухню, но возвращался я уже с блокнотом и карандашом в руке. Просматривая какие-то дневные ужасы по телевидению – скука актеров чувствовалась в их напряженном веселье, столь же унылом, как и мое собственное настроение, – я брал блокнот, ждал, пока сформируется первая фраза – подобно всем трудоголикам, я, словно старик, выработал в себе ощущение времени, – и потом, медленно, но упорно набирая скорость – лекарства начинали совмещаться одно с другим, подобно двум кораблям, проходящим рядом, – я работал час, не хорошо, но и не плохо. Затем мой мозг выключался, и дневная работа была окончена. Я сидел, снова смотрел телевизор и пытался дать отдых отупевшему мозгу, а к вечеру нервы опять устраивали бунт, и в два часа ночи я мужественно дебатировал, не попытаться ли заснуть, приняв две двойные капсулы, или уступить желанию принять три.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114
Когда «Дикий берег» застрял в пути, удар, нанесенный моей нервной системе, я ощутил не сразу, но основательно. Мой общественный статус мгновенно упал – в Америке все происходит быстро, но мое эго не позволяло понять это, я шагал по утомительным годам постепенного снижения общественного положения, так как не осознавал, что уже не казался другим людям таким же большим писателем, как раньше. Я всегда переоценивал себя. Грубо говоря, я считал, что сам расстаюсь с людьми, тогда как на деле это они расставались со мной. Но подсознательно я все понимал. И во мне происходила отчаянная, хотя и незаметная другим внутренняя борьба – я вставал утром, чувствуя себя более разбитым, чем перед сном. Шесть или семь лет я дышал воздухом литературного сообщества и познал, что писатель выживает в потоках ненависти, только если его обожает какая-то группировка или если его произведения так раскупаются, что он возбуждает некий незащищенный нерв в снобе. Я понимал, что если «Олений заповедник» станет несомненным бестселлером (магическим числом было для меня сто тысяч экземпляров), значит, я смогу считаться победителем. Я стану первым серьезным писателем моего поколения, имеющим два бестселлера, и тогда не будет иметь значения, что скажут о книге. Половина издательского мира могла бы называть ее дешевой, грязной, сенсационной, второсортной и т. д., но это был бы слабый всплеск ярости, которая не в силах ранить, так как литературный мир страдает тем же пороком, что и вся нация: серьезного писателя, несомненно, сочтут крупным, если у него есть бестселлеры; собственно, большинство читателей никогда не будут убеждены в его достоинствах, пока его книги не станут хорошо расходиться. Стейнбека знают лучше, чем Дос Пассоса; Джона О'Хару считают серьезным писателем те, кто отрицает Фаррелла, и потребовалось три десятилетия и Нобелевская премия, чтобы Фолкнера поставили в один ряд с Хемингуэем. По этой причине ничего не изменилось бы, если бы кто-то сказал мне тогда, что своим финансовым успехом талантливый писатель обязан, пожалуй, в большей мере мишуре в своем произведении, чем главному. Этот довод не имел бы для меня значения – я знал лишь то, что семь издательств перечеркнули мое будущее, и следовательно, если книга пойдет плохо, многие поздравят себя с тем, что предвидели это, и еще меньше станут интересоваться мной. Я понимал, что, если хочу создавать книги, какие мне нравится писать, мне необходима энергия нового успеха, необходимо вливание свежей крови. И каждой клеточкой своего существа я понимал, что «Олений заповедник» должен, черт побери, добиться такого успеха, иначе меня ждет настоящая апатия воли.
То и дело мне снились кошмары, и я думал, что будет, если все рецензии окажутся плохими, такими же плохими, как на «Дикий берег». Я пытался внушить себе, что так не может произойти, но я не был в этом уверен, и я знал, что, если пресса о романе будет единодушно плохой, а книга станет хорошо продаваться, меня могут привлечь за аморальность. Как отголосок эпохи маккартизма в издательском деле сильно ощущался страх возрождения цензуры, особенно в Англии, а потому я знал также, что, начнись такой процесс, книга будет осуждена – не найдется ни одного человека с именем, который скажет, что это серьезная работа. А если ее запретят, она исчезнет из виду. При том, какие резервы бросил в работу, я уже не знал, готов ли вынести еще одну порку – впервые в жизни я дошел до точки, до предела в своем страхе, я понимал, что может наступить время, когда я уже не буду прежним, могу утратить то, что считал неуязвимой основой своей силы (которую при наличии денег и свободы я, естественно, мог поддерживать)… Я старался не поддаваться панике, это, естественно, стоило мне усилий, и время от времени настолько ослабевал, что вычеркивал ту или иную строчку из текста, так как считал, будто не сумею отстоять ее в суде. Но было ошибкой отщипывать кусочки, занимаясь самоцензурой, ибо это умерщвляло мою давнюю способность гордиться тем, что я самый смелый писатель моего тусклого времени, и, по-моему, это убило во мне стремление найти путь к роману, который оказался бы столь же значительным, как «И восходит солнце».
Оставались одна-две недели до окончания срока, данного мне издателем, а я так себя измотал, что, хотя мне надо было еще просмотреть десяток мест в книге, я работал едва по часу в день. Точно старик, я выбирался из отупения, вызванного секоналом, который я принимал в четыре или пять раз больше нормальной дозы, и часами сидел в кресле. Стоял июль, жара в Нью-Йорке была страшная, последние страницы книги надлежало сдать к 1 августа. «Патнем» всячески старался пойти мне навстречу, но маховик печати уже запустили и выход книги нельзя было отложить: она должна была появиться в середине октября, иначе существовал риск упустить большую осеннюю распродажу. А я сидел в кресле и смотрел по телевизору бейсбол или вставал и шел по жаре в магазин за сандвичем и пивом – это было моей ежедневной прогулкой: я чувствовал себя патрульным, шагающим под тропическим солнцем, а пройти надо было всего два квартала. Вернувшись домой, я ложился, голова моя освобождалась от бинтов снотворного, и, проглотив крупицу бензедрина, я чувствовал, как первая змейка мысли ползет по моему мозгу. Я отправлялся за кофе – мой путь лежал на кухню, но возвращался я уже с блокнотом и карандашом в руке. Просматривая какие-то дневные ужасы по телевидению – скука актеров чувствовалась в их напряженном веселье, столь же унылом, как и мое собственное настроение, – я брал блокнот, ждал, пока сформируется первая фраза – подобно всем трудоголикам, я, словно старик, выработал в себе ощущение времени, – и потом, медленно, но упорно набирая скорость – лекарства начинали совмещаться одно с другим, подобно двум кораблям, проходящим рядом, – я работал час, не хорошо, но и не плохо. Затем мой мозг выключался, и дневная работа была окончена. Я сидел, снова смотрел телевизор и пытался дать отдых отупевшему мозгу, а к вечеру нервы опять устраивали бунт, и в два часа ночи я мужественно дебатировал, не попытаться ли заснуть, приняв две двойные капсулы, или уступить желанию принять три.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114