так тянет запустить камешком по воде, вместе со всеми этими фразами. Но об этом надо сказать.
Я сделался, стало быть, одним из тех, кто прокладывает себе дорогу в жизни, как в поле протаптывают тропу. Мои ботинки были чуть сбиты на левую сторону. Я входил куда-то, и что-то менялось. "Вот и Бернард!" Как по-разному говорят это разные люди! Сколько мест - столько Бернардов. Были: прелестный, но слабый; сильный, но чванный; блистательный, но спесивый; добряк, миляга, но, ей-богу, редкий зануда; благожелательный, но равнодушный; обшарпанный, но - перейдите в другое место - пижон, светский фат и слишком уж по моде одет. То, что я видел в себе, было что-то иное; под все вышеозначенное не подпадающее. Пожалуй, я всего очевидней здесь, перед этой булочкой, за завтраком с моей женой, которая, именно будучи вполне моей женой, а отнюдь не той девушкой, которая, когда надеялась меня встретить, держала особенную какую-то розу, научила меня ощущать неосознанность бытия, как ощущает его, вероятно, квакша, удачно устроясь на зеленом листе. "Передай..." - я говорю. "Молоко..." - говорит она или: "Скоро Мэри придет..." самые простые слова для тех, кто наследовал трофеи всех поколений, но не так уж они просты, когда их произносишь во цвете лет, чувствуя себя завершенным, полным, ежедневно за завтраком. Мышцы, нервы, кишки, кровеносные сосуды - все, что заводит пружину нашего бытия, под неосознанный рокот мотора, пока трепещет и хлопает наш язык, работает безотказно. Сжатие, расслабление; расслабление, сжатие; едим, спим; иногда говорим - весь механизм распускается и сжимается, как ходовая пружина часов. Тосты с маслом, кофе и бекон, "Таймс" и письма - вдруг назойливо звонит телефон, я неспешно встаю и подхожу к телефону. Я берусь за черную трубку. Я отмечаю ловкость, с какой мой разум прилаживается к сообщению - возможно (каких не бывает фантазий), меня попросят принять на себя руководство Британской империей; я отмечаю собственное спокойствие; замечаю, с какой изумительной живостью атомы моего внимания, рассеясь, зароились вокруг помехи, приспособились к новости, изготовились для нового порядка вещей и к тому времени, как я положил трубку, уже создали иной мир, сильней, богаче, сложней, в котором я призван сыграть свою роль и ни малейших сомнений не испытываю, что сдюжу. Надев шляпу, я вышел в мир, населенный множеством надевших шляпы господ, и когда мы толклись и встречались в трамваях, в подземке, мы обменивались понимающим взглядом участников состязанья, связанных множеством ков и тенет, дабы прийти к общей цели - заработать на жизнь.
Жизнь приятна. Жизнь хороша. Сам процесс жизни доставляет удовольствие. Возьмем среднего человека в добром здравии. Он любит поесть и поспать. Любит глотнуть свежего воздуха, пройтись пружинным шагом по Стрэнду. Или на природе: петух кукарекает у калитки; носятся на лугу жеребята. Вечно есть какое-то неотложное дело. Вторник следует за понедельником; среда за вторником. Каждый день зыблется тем же довольством, повторяет тот же ритмический ход; прохладой окатывает новый участок песка или отступает, чуть нехотя. Душа прирастает кольцами; личность мужает. То, что жарко и быстро взметывалось, как горсть зерна, и от дикого жизненного сквозняка невесть куда попадало, теперь упорядочено, ровно и подчиняется цели - такое впечатление.
Господи, как хорошо! Как славно-то, господи! Какая сносная жизнь у мелких лавочников, я говорил теперь, когда трамвай тащился по окраине и я видел там, у них в окнах, свет. Активная, энергичная жизнь, как в муравейнике, я говорил теперь, стоя у окна и наблюдая, как рабочие с сумками в руках текут в город. Какая сила, какая гибкость, крепость, я говорил, глядя, как парни в белых штанах гоняют по январскому снегу мяч. Когда ворчал из-за какой-нибудь ерунды - скажем, из-за жесткого мяса, - это я позволял себе чудную роскошь легкой зыбью мутить ровную гладь нашей жизни, которая от трепета - вот-вот должен был родиться наш сын - стала еще счастливей. Я огрызался за ужином. Нес черт-те что; я, миллионер, мог себе позволить вышвырнуть пять шиллингов; отличный скалолаз, я нарочно спотыкался о ножную скамеечку. Мы мирились на ступеньках, когда шли спать, и, стоя у окна, глядя в небо, ясное, как нутро сапфира, "Слава богу, - я говорил, - нам не надо взбивать эту прозу в поэзию. Детский лепет сгодится". Потому что это ясное, это высокое небо обещало нам долгий путь без помех, через все трубы, все крыши, ровный - до самого края.
И вот во все это вломилась смерть - смерть Персивала. "Где горе? - я говорил (родился наш сын). - Где радость?" Я спускался по лестнице, будто физически, телесно, ощущая эту раздвоенность чувств. Но попутно я замечал, что делается в доме; вздуваются занавески; кухарка поет; шкаф боком выглядывает в приотворенную дверь. Спускаясь, я говорил: "Ему бы (то есть мне) еще хоть минуточку роздыха. Сейчас, в этой гостиной, он будет страдать. Никуда не деться". Но горю малы слова. Нет, тут нужны крики, треск, и чтобы белизна пробегала дрожью по ситцу, и это чувство, что спутались время, пространство; зато накрепко застыли случайные вещи; и звуки: очень дальние, вдруг они бьют по тебе в упор; и тело режут, и брызжет кровь, и вывихнут сустав - и за всем этим туманится важное что-то, но дальнее, и надо его удержать и разглядеть одному. И я вышел. Я увидел первое утро, которого он не увидит, - воробьи прыгали, как игрушки у шалуна на веревочке. Видеть вещи отвлеченно, извне, и обнаруживать в них красоту - как странно! И потом это чувство, что с тебя сняли груз; кончилось притворство, заданность, нереальность, и полегчало, и явилось ощущение невесомости, и прозрачности, будто идешь - невидимка - и все сквозь тебя просвечивает - как странно! "Какие будут еще открытия?" - я подумал и, чтобы их удержать, миновал, не взглянув, под стеклом распяленную газету и зашел смотреть картины. Мадонны, колонны, аркады и апельсинные деревья, все те же, что в первый день их творенья, но теперь узнавшие горе, там висели они, и я на них смотрел. "Здесь мы вместе, - я говорил, - и никто нам не помешает". Это освобождение, эта защищенность мне показались нежданным богатством и вызвали такое счастливое стесненье в груди, что я и сейчас еще, бывает, туда захожу, чтобы вернуть это стесненье в груди, вернуть Персивала. Но этому не дано было длиться. Больше всего нас терзает неуимчивая зоркость души - как он упал, какое у него было лицо, куда его понесли; люди в набедренных повязках натягивают веревки; бинты и грязь. А потом этот страшный укол памяти, его не предскажешь, не предотвратишь - я не пошел тогда с ним в Хэмптон-Корт. Коготь скребет; клык рвет; я не пошел тогда. Хоть он уверял с досадой, что это пустяк. И зачем прерывать, зачем портить этот миг нашей ненарушимой совместности?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Я сделался, стало быть, одним из тех, кто прокладывает себе дорогу в жизни, как в поле протаптывают тропу. Мои ботинки были чуть сбиты на левую сторону. Я входил куда-то, и что-то менялось. "Вот и Бернард!" Как по-разному говорят это разные люди! Сколько мест - столько Бернардов. Были: прелестный, но слабый; сильный, но чванный; блистательный, но спесивый; добряк, миляга, но, ей-богу, редкий зануда; благожелательный, но равнодушный; обшарпанный, но - перейдите в другое место - пижон, светский фат и слишком уж по моде одет. То, что я видел в себе, было что-то иное; под все вышеозначенное не подпадающее. Пожалуй, я всего очевидней здесь, перед этой булочкой, за завтраком с моей женой, которая, именно будучи вполне моей женой, а отнюдь не той девушкой, которая, когда надеялась меня встретить, держала особенную какую-то розу, научила меня ощущать неосознанность бытия, как ощущает его, вероятно, квакша, удачно устроясь на зеленом листе. "Передай..." - я говорю. "Молоко..." - говорит она или: "Скоро Мэри придет..." самые простые слова для тех, кто наследовал трофеи всех поколений, но не так уж они просты, когда их произносишь во цвете лет, чувствуя себя завершенным, полным, ежедневно за завтраком. Мышцы, нервы, кишки, кровеносные сосуды - все, что заводит пружину нашего бытия, под неосознанный рокот мотора, пока трепещет и хлопает наш язык, работает безотказно. Сжатие, расслабление; расслабление, сжатие; едим, спим; иногда говорим - весь механизм распускается и сжимается, как ходовая пружина часов. Тосты с маслом, кофе и бекон, "Таймс" и письма - вдруг назойливо звонит телефон, я неспешно встаю и подхожу к телефону. Я берусь за черную трубку. Я отмечаю ловкость, с какой мой разум прилаживается к сообщению - возможно (каких не бывает фантазий), меня попросят принять на себя руководство Британской империей; я отмечаю собственное спокойствие; замечаю, с какой изумительной живостью атомы моего внимания, рассеясь, зароились вокруг помехи, приспособились к новости, изготовились для нового порядка вещей и к тому времени, как я положил трубку, уже создали иной мир, сильней, богаче, сложней, в котором я призван сыграть свою роль и ни малейших сомнений не испытываю, что сдюжу. Надев шляпу, я вышел в мир, населенный множеством надевших шляпы господ, и когда мы толклись и встречались в трамваях, в подземке, мы обменивались понимающим взглядом участников состязанья, связанных множеством ков и тенет, дабы прийти к общей цели - заработать на жизнь.
Жизнь приятна. Жизнь хороша. Сам процесс жизни доставляет удовольствие. Возьмем среднего человека в добром здравии. Он любит поесть и поспать. Любит глотнуть свежего воздуха, пройтись пружинным шагом по Стрэнду. Или на природе: петух кукарекает у калитки; носятся на лугу жеребята. Вечно есть какое-то неотложное дело. Вторник следует за понедельником; среда за вторником. Каждый день зыблется тем же довольством, повторяет тот же ритмический ход; прохладой окатывает новый участок песка или отступает, чуть нехотя. Душа прирастает кольцами; личность мужает. То, что жарко и быстро взметывалось, как горсть зерна, и от дикого жизненного сквозняка невесть куда попадало, теперь упорядочено, ровно и подчиняется цели - такое впечатление.
Господи, как хорошо! Как славно-то, господи! Какая сносная жизнь у мелких лавочников, я говорил теперь, когда трамвай тащился по окраине и я видел там, у них в окнах, свет. Активная, энергичная жизнь, как в муравейнике, я говорил теперь, стоя у окна и наблюдая, как рабочие с сумками в руках текут в город. Какая сила, какая гибкость, крепость, я говорил, глядя, как парни в белых штанах гоняют по январскому снегу мяч. Когда ворчал из-за какой-нибудь ерунды - скажем, из-за жесткого мяса, - это я позволял себе чудную роскошь легкой зыбью мутить ровную гладь нашей жизни, которая от трепета - вот-вот должен был родиться наш сын - стала еще счастливей. Я огрызался за ужином. Нес черт-те что; я, миллионер, мог себе позволить вышвырнуть пять шиллингов; отличный скалолаз, я нарочно спотыкался о ножную скамеечку. Мы мирились на ступеньках, когда шли спать, и, стоя у окна, глядя в небо, ясное, как нутро сапфира, "Слава богу, - я говорил, - нам не надо взбивать эту прозу в поэзию. Детский лепет сгодится". Потому что это ясное, это высокое небо обещало нам долгий путь без помех, через все трубы, все крыши, ровный - до самого края.
И вот во все это вломилась смерть - смерть Персивала. "Где горе? - я говорил (родился наш сын). - Где радость?" Я спускался по лестнице, будто физически, телесно, ощущая эту раздвоенность чувств. Но попутно я замечал, что делается в доме; вздуваются занавески; кухарка поет; шкаф боком выглядывает в приотворенную дверь. Спускаясь, я говорил: "Ему бы (то есть мне) еще хоть минуточку роздыха. Сейчас, в этой гостиной, он будет страдать. Никуда не деться". Но горю малы слова. Нет, тут нужны крики, треск, и чтобы белизна пробегала дрожью по ситцу, и это чувство, что спутались время, пространство; зато накрепко застыли случайные вещи; и звуки: очень дальние, вдруг они бьют по тебе в упор; и тело режут, и брызжет кровь, и вывихнут сустав - и за всем этим туманится важное что-то, но дальнее, и надо его удержать и разглядеть одному. И я вышел. Я увидел первое утро, которого он не увидит, - воробьи прыгали, как игрушки у шалуна на веревочке. Видеть вещи отвлеченно, извне, и обнаруживать в них красоту - как странно! И потом это чувство, что с тебя сняли груз; кончилось притворство, заданность, нереальность, и полегчало, и явилось ощущение невесомости, и прозрачности, будто идешь - невидимка - и все сквозь тебя просвечивает - как странно! "Какие будут еще открытия?" - я подумал и, чтобы их удержать, миновал, не взглянув, под стеклом распяленную газету и зашел смотреть картины. Мадонны, колонны, аркады и апельсинные деревья, все те же, что в первый день их творенья, но теперь узнавшие горе, там висели они, и я на них смотрел. "Здесь мы вместе, - я говорил, - и никто нам не помешает". Это освобождение, эта защищенность мне показались нежданным богатством и вызвали такое счастливое стесненье в груди, что я и сейчас еще, бывает, туда захожу, чтобы вернуть это стесненье в груди, вернуть Персивала. Но этому не дано было длиться. Больше всего нас терзает неуимчивая зоркость души - как он упал, какое у него было лицо, куда его понесли; люди в набедренных повязках натягивают веревки; бинты и грязь. А потом этот страшный укол памяти, его не предскажешь, не предотвратишь - я не пошел тогда с ним в Хэмптон-Корт. Коготь скребет; клык рвет; я не пошел тогда. Хоть он уверял с досадой, что это пустяк. И зачем прерывать, зачем портить этот миг нашей ненарушимой совместности?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61