А потом - снова хлеб с маслом, и снова жужжание мух в детской под потолком, и на нем дрожат острова света, зыбкие, переливчатые, а с острых пальчиков люстры натекают по углам, у камина, синие лужи. День за днем, сидя за чаем, наблюдали мы эту картину.
Но мы все были разные. Тот воск, тот девственный воск, который покрывает хребет, таял на каждом по-своему. Урчанье конюха, завалившего девку в кустах крыжовника; рвущееся с веревки белье; мертвец в канаве; яблоня, застывшая под луной; крыса в червях; люстра, льющая синеву, - разное на воске у каждого отпечатывалось по-разному. Луиса ужасали свойства человеческой плоти; Роду наша жестокость; Сьюзен не могла делиться; Невил хотел порядка; Джинни любви; и так далее. Мы страдали ужасно, становясь отдельными существами.
Я, однако, уберегся от таких крайностей, пережил многих своих друзей, расплылся, поседел, стреляный воробей, как говорится, ибо панорама жизни, нет, не с крыши, но с четвертого этажа - вот что восхищает меня, а не то, что женщина сказала мужчине, даже если этот мужчина - я сам. И потому - как могли бы меня изводить в школе? Как могли меня травить? Скажем, наш директор входил в часовню, весь подавшись вперед так, будто при штормовом ветре он выходил на палубу военного корабля и отдавал команды сквозь рупор, ведь люди, облеченные властью, всегда театральны, - разве я его ненавидел, как Невил, разве я его почитал, как Луис? Я делал заметки, когда мы сидели все вместе в часовне. Были колонны, и тени, и медь надгробий, и мальчишки тузили друг друга и менялись марками под прикрытьем молитвенников; сипел насос; директор вещал о бессмертии и о том, что мы должны вести себя так, как подобает мужчинам; Персивал чесал ляжку. Я делал заметки для своих историй; рисовал портреты на полях записной книжки и так становился еще более независимым. Вот один-другой образ, что сберегла память.
Персивал сидел, глядя прямо перед собой, в этот день в часовне. У него манера была такая - поднять руку и мазнуть себя по затылку. Каждое движение было у него немыслимым чудом. Мы все пытались так же вот хлопнуть себя по затылку - куда там! Он обладал той особенной красотой, которая чурается ласк. Не загадывая на будущее, он проглатывал все, что написано нам в назидание, без всякого комментария (латынь так и просится на язык), и с величавой незыблемостью, которая потом охранила его от стольких низостей и унижений, полагал, что льняные косы и розовые щеки Люси - верх красоты и женственности. Так охраняемый, его вкус потом стал замечательно тонким. Но тут бы нужна музыка, дикий какой-то хор. Чтоб охотничья песнь залетела в окно, дальний отзвук быстрой, нечаемой жизни, как крик в горах - прокатился, и нет его. То, что ошеломляет, щемит, чего мы не в силах понять, что обращает в нелепость симметрию, - все вдруг ложится мне на душу, когда я о нем думаю. Сломан тот аппаратик для наблюдения. Колонны рухнули; прочь уплывает директор; на меня находит вдруг непонятный восторг. Он был сброшен с лошади на полном скаку, и когда я шел сегодня по Шафтсбери-авеню, те смутные, невнятные лица, которые выныривают из двери подземки, и множество неразличимых индийцев, и люди, умирающие от голода и болезней, и брошенные женщины, и побитые псы, и рыдающие ребятишки - все, казалось, оплакивали его. Уж он бы установил справедливость. Был бы им всем защитником. Годам к сорока потряс бы власть предержащую. Мне никогда не приходило на ум, какой колыбельной можно бы его угомонить.
Но позвольте мне снова нырнуть и зачерпнуть ложкой еще один из тех мелких предметов, которые мы самонадеянно именуем "характеры наших друзей", - это Луис. Он сидел, не отводя взгляда от проповедника. Он весь, казалось, был одна напряженная мысль; губы сжаты; глаза неподвижны, но как они вдруг озарялись смехом. И еще у него опухали суставы, беда плохого кровообращения. Без счастья, без друзей, в изгнании, он в минуты откровенности, иногда, рассказывал о том, как прибой накатывает на далекий родной берег. А безжалостный взгляд юности сверлил его вздувшиеся суставы. Да, но очень скоро мы поняли, какой он способный, острый, как он скрупулезен и строг, и как естественно, лежа под вязами и якобы наблюдая крикет, мы ждали его одобрения и редко дожидались. Его господство бесило так же, как очаровывала власть Персивала. Чопорный, настороженный, вышагивает петушиной походкой... Но ходила легенда, будто бы он голым кулаком разбил какую-то дверь. Но слишком каменистой и голой была эта вершина, чтобы льнул к ней такой туман. Он был лишен тех простейших приспособлений, какие привязывают одного человека к другому. Он оставался отчужденным; загадочным; ученый, способный к вдохновенной, даже какой-то пугающей скрупулезности. Мои фразы (как описать луну?) не встречали в нем благосклонного отклика. С другой стороны, он до тоски завидовал тому, как легко я обхожусь с прислугой. Разумеется, и своим достижениям он знал цену. Она была соразмерна его уважению к дисциплине. Отсюда и его успех - в конце концов. Хоть жизнь его не была счастливой. Но смотрите-ка - его глаза побелели, пока он лежал у меня на ладони. Но тут я что-то запутался, голова идет кругом. Возвращаю его в ту стихию, где снова он засияет.
Дальше Невил - лежит навзничь, смотрит в то летнее небо. Он парил между нами, как пух осота, томно устраивался в углу игрового поля, не слушал, но не замыкался в себе. Это у него я поднабрался понятий о латинских поэтах, не давая себе труда самостоятельно выверить их, и перенял тот валкий ход мысли, какой невесть куда заведет: что распятия, скажем, орудие дьявола. Наша кислая любовь, прохладная ненависть и неопределенность в этом вопросе для него были неискупимым предательством. Тяжелый, зычный директор, которого я усадил с болтающимися подтяжками у камина, был для него ни больше ни меньше как орудие инквизиции.
Со страстью, вполне искупавшей лень, он набрасывался на Катулла, Горация, Лукреция, лежал в полудреме, да, но внимательно, упоенно следил за игроками в крикет, и ум его, как язык муравьеда, - острый, быстрый, липкий, исследовал каждый поворот, каждый изгиб латинской фразы, и он выискивал одного кого-то, всегда одного кого-то, с кем рядом сидеть.
И длинные юбки учительских жен свистели мимо, грозные, как горы; и наши руки взлетали к шапочкам. И огромная, серая, висела незыблемая тощища. И нигде, нигде, нигде, ни один плавник не вспыхивал на свинцовых пустынных волнах. Ничего не случалось такого, чтобы снять с нас этот груз непереносимой скуки. Триместры шли. Мы росли; мы менялись; мы ведь животные, как ни крути. Не вечно же мы себя сознаем; мы дышим, едим и спим совершенно автоматически. И не только отдельно мы существуем, но и как неразличимые комья материи. Одним половником зачерпывается сразу линейка мальчишек, и - пошло-поехало, они играют в крикет и футбол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Но мы все были разные. Тот воск, тот девственный воск, который покрывает хребет, таял на каждом по-своему. Урчанье конюха, завалившего девку в кустах крыжовника; рвущееся с веревки белье; мертвец в канаве; яблоня, застывшая под луной; крыса в червях; люстра, льющая синеву, - разное на воске у каждого отпечатывалось по-разному. Луиса ужасали свойства человеческой плоти; Роду наша жестокость; Сьюзен не могла делиться; Невил хотел порядка; Джинни любви; и так далее. Мы страдали ужасно, становясь отдельными существами.
Я, однако, уберегся от таких крайностей, пережил многих своих друзей, расплылся, поседел, стреляный воробей, как говорится, ибо панорама жизни, нет, не с крыши, но с четвертого этажа - вот что восхищает меня, а не то, что женщина сказала мужчине, даже если этот мужчина - я сам. И потому - как могли бы меня изводить в школе? Как могли меня травить? Скажем, наш директор входил в часовню, весь подавшись вперед так, будто при штормовом ветре он выходил на палубу военного корабля и отдавал команды сквозь рупор, ведь люди, облеченные властью, всегда театральны, - разве я его ненавидел, как Невил, разве я его почитал, как Луис? Я делал заметки, когда мы сидели все вместе в часовне. Были колонны, и тени, и медь надгробий, и мальчишки тузили друг друга и менялись марками под прикрытьем молитвенников; сипел насос; директор вещал о бессмертии и о том, что мы должны вести себя так, как подобает мужчинам; Персивал чесал ляжку. Я делал заметки для своих историй; рисовал портреты на полях записной книжки и так становился еще более независимым. Вот один-другой образ, что сберегла память.
Персивал сидел, глядя прямо перед собой, в этот день в часовне. У него манера была такая - поднять руку и мазнуть себя по затылку. Каждое движение было у него немыслимым чудом. Мы все пытались так же вот хлопнуть себя по затылку - куда там! Он обладал той особенной красотой, которая чурается ласк. Не загадывая на будущее, он проглатывал все, что написано нам в назидание, без всякого комментария (латынь так и просится на язык), и с величавой незыблемостью, которая потом охранила его от стольких низостей и унижений, полагал, что льняные косы и розовые щеки Люси - верх красоты и женственности. Так охраняемый, его вкус потом стал замечательно тонким. Но тут бы нужна музыка, дикий какой-то хор. Чтоб охотничья песнь залетела в окно, дальний отзвук быстрой, нечаемой жизни, как крик в горах - прокатился, и нет его. То, что ошеломляет, щемит, чего мы не в силах понять, что обращает в нелепость симметрию, - все вдруг ложится мне на душу, когда я о нем думаю. Сломан тот аппаратик для наблюдения. Колонны рухнули; прочь уплывает директор; на меня находит вдруг непонятный восторг. Он был сброшен с лошади на полном скаку, и когда я шел сегодня по Шафтсбери-авеню, те смутные, невнятные лица, которые выныривают из двери подземки, и множество неразличимых индийцев, и люди, умирающие от голода и болезней, и брошенные женщины, и побитые псы, и рыдающие ребятишки - все, казалось, оплакивали его. Уж он бы установил справедливость. Был бы им всем защитником. Годам к сорока потряс бы власть предержащую. Мне никогда не приходило на ум, какой колыбельной можно бы его угомонить.
Но позвольте мне снова нырнуть и зачерпнуть ложкой еще один из тех мелких предметов, которые мы самонадеянно именуем "характеры наших друзей", - это Луис. Он сидел, не отводя взгляда от проповедника. Он весь, казалось, был одна напряженная мысль; губы сжаты; глаза неподвижны, но как они вдруг озарялись смехом. И еще у него опухали суставы, беда плохого кровообращения. Без счастья, без друзей, в изгнании, он в минуты откровенности, иногда, рассказывал о том, как прибой накатывает на далекий родной берег. А безжалостный взгляд юности сверлил его вздувшиеся суставы. Да, но очень скоро мы поняли, какой он способный, острый, как он скрупулезен и строг, и как естественно, лежа под вязами и якобы наблюдая крикет, мы ждали его одобрения и редко дожидались. Его господство бесило так же, как очаровывала власть Персивала. Чопорный, настороженный, вышагивает петушиной походкой... Но ходила легенда, будто бы он голым кулаком разбил какую-то дверь. Но слишком каменистой и голой была эта вершина, чтобы льнул к ней такой туман. Он был лишен тех простейших приспособлений, какие привязывают одного человека к другому. Он оставался отчужденным; загадочным; ученый, способный к вдохновенной, даже какой-то пугающей скрупулезности. Мои фразы (как описать луну?) не встречали в нем благосклонного отклика. С другой стороны, он до тоски завидовал тому, как легко я обхожусь с прислугой. Разумеется, и своим достижениям он знал цену. Она была соразмерна его уважению к дисциплине. Отсюда и его успех - в конце концов. Хоть жизнь его не была счастливой. Но смотрите-ка - его глаза побелели, пока он лежал у меня на ладони. Но тут я что-то запутался, голова идет кругом. Возвращаю его в ту стихию, где снова он засияет.
Дальше Невил - лежит навзничь, смотрит в то летнее небо. Он парил между нами, как пух осота, томно устраивался в углу игрового поля, не слушал, но не замыкался в себе. Это у него я поднабрался понятий о латинских поэтах, не давая себе труда самостоятельно выверить их, и перенял тот валкий ход мысли, какой невесть куда заведет: что распятия, скажем, орудие дьявола. Наша кислая любовь, прохладная ненависть и неопределенность в этом вопросе для него были неискупимым предательством. Тяжелый, зычный директор, которого я усадил с болтающимися подтяжками у камина, был для него ни больше ни меньше как орудие инквизиции.
Со страстью, вполне искупавшей лень, он набрасывался на Катулла, Горация, Лукреция, лежал в полудреме, да, но внимательно, упоенно следил за игроками в крикет, и ум его, как язык муравьеда, - острый, быстрый, липкий, исследовал каждый поворот, каждый изгиб латинской фразы, и он выискивал одного кого-то, всегда одного кого-то, с кем рядом сидеть.
И длинные юбки учительских жен свистели мимо, грозные, как горы; и наши руки взлетали к шапочкам. И огромная, серая, висела незыблемая тощища. И нигде, нигде, нигде, ни один плавник не вспыхивал на свинцовых пустынных волнах. Ничего не случалось такого, чтобы снять с нас этот груз непереносимой скуки. Триместры шли. Мы росли; мы менялись; мы ведь животные, как ни крути. Не вечно же мы себя сознаем; мы дышим, едим и спим совершенно автоматически. И не только отдельно мы существуем, но и как неразличимые комья материи. Одним половником зачерпывается сразу линейка мальчишек, и - пошло-поехало, они играют в крикет и футбол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61