Раз в году Иванова (до брака – Розенцвейга) отправляли в дом отдыха, где он забивал круглые сутки «козла», читал еженедельники «Неделя» и «За рубежом» и был непременным начальником боевой дружины. Дружина состояла из непримиримых борцов против повального блуда в палатах дома отдыха. Всякие, как я понял, уроды и лица с фашистскими наклонностями следили, чтобы мужики не оставались ночью у баб, а бабы – у мужиков. Они же шуровали с фонариками в парке, среди кустиков и если ловили «половых разбойников», то администрация сразу же выписывала их досрочно за моральное разложение трудящихся в период оплаченного профсоюзом отпуска. Раз отдыхать приехал, то отдыхай, собака, а не бесись на казенных харчах, потерпи до дому, уйми животную страсть к женщине мимолетной, которая честной не бывает и с тобою изменяет такому же труженику, как ты…
И вот однажды бывший Розенцвейг возвращается в свою палату с дежурства в лесистом парке, где он испортил удовольствие нескольким пожилым парочкам.
Да, дорогие! Пожилым парочкам! И не удивляйтесь. Наша советская бытовая жизнь в перенаселенных коммунальных квартирах, в комнатушках, где спали, бывало, по пять-восемь человек кроме супругов, включая бабок и дедов, до того уродовала отношения жены и мужа в единственном родном и теплом месте на земле – в постели, что люди, и женатые и неженатые, вырываясь раз в году в дом отдыха или в санаторий, буквально начинали беситься от похоти, переходящей в жадность.
Представь себе, Наум, что ты сегодня как-то необыкновенно расположен к своей Циле. Ты начал думать о ней, сидя еще на службе в своем Манхэттен-банке, и ждешь не дождешься рева его гудка. Ты быстренько закрываешь сейф с чужими миллионами, снимаешь табель в проходной, весело говоришь вахтеру «Гуд бай!», садишься на трамвай (зря ты обиделся, это я так называю ваше метро, виноват, сабвэй), по дороге заходишь в забегаловку хлобыстнуть стакашек портвешку с кружкой пива (коктейль), затем берешь (когда еще было чего взять) в гастрономе вкусненького и сладкого для всей семьи и, в доску любящий свою жену и детей, приходишь, мурлыкая «и никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить», в коммунальную квартиру № 33 на Пятой авеню. Хрен с ними, думаешь, с соседями, глаза бы на них не глядели, ни на кухню не выйду, ни в сортир, в банку помочусь, а ночью вынесу, в кругу семьи зато проторчу весь вечер, надоели кухонные свары и коридорные разговорчики…
Ужинаете все вместе. Ты шутишь с женой Цилей, с Солом и Джо. Ты нежен и приветлив с ними и лоялен с тещей. Ты сегодня как-то особенно жарко хочешь иметь свою жену и не задумываешься, почему именно сегодня. Может, завтра получка, может, полнолуние или Первое мая на носу. Вы живете вчетвером плюс Цилина ехидная мама, которая кашляет исключительно по ночам и храпит, как лошадь маршала Буденного (бездарный и мелкий маршал). Ты чувствуешь, Наум, что уже передалось за столом твое нетерпеливое серьезное желание. У вас у двоих – праздник. Вы уже вместе, и ничего не значащие для других слова (Наум, дай мне еще кусочек лимона) и жесты (Циля вдруг поправила бретельку на левом плече, а ты сладко зевнул) говорят вам столько и так распаляют предвкушение чудесных объятий, что ты говоришь детям:
– Мальчики, завтра рано вставать. Пописайте и – в кроватки. Нет, не «еще немного», а пора спать. Вам, Гинда Гершевна, тоже пора. У вас усталый вид.
Наконец все легли. Потушен свет. Из коридора (хотя дверь обита двойным слоем войлока) доносится скандал на тему «Кто загадил уборную» и что после гостей следует мыть полы в прихожей. Слева за стеной сосед чинит детям ботинки и орет после каждого удара молотка: «Почему, сволочи и сукины дети, на вас горит обувь?» За другой стеной день рождения вашего дворника. Он татарин, но все поют «Сулико», потому что запретить петь хором любимую песню товарища Сталина не имеет права даже мелкий работник органов, занимающий, однако, две комнаты сразу. Ты, Наум, уже привык не обращать внимания на «Сулико», на вопли из коридора, бесконечное рычание и журчание воды в сортирном бачке, ты лежишь наконец в темноте коммунального вечера, рядом со своей желаннейшей женой, и в занавешенные окна вашего бедного пристанища не залетает желтый свет уличных фонарей… не залетает… не залетает… не залетает. Дети еще хихикают перед сном и ворочаются, твоя теща – бессмертная Гинда Гершевна – настырно полощет в серебряной кружечке челюсти, будь он проклят, этот зубовный звон, а ты уже медленно, нежно и неслышно поглаживаешь грудь, живот и любимые бедра Цили, чуть не сглатывая слезы обиды на враждебно тянущееся время и сперто дыша. И вот уже, черт бы их побрал, все затихли, на шум в квартире тебе плевать, ты, стараясь двигаться невесомо, как космонавт в космосе, залезаешь в заветную минуточку на Цилю (извини, что я так фигурально выражаюсь), обнимаешь ее за плечи (мы с Верой так обожали) и… не стоит, в общем, говорить, что ты переживаешь. Это очень понятно всем людям, за редкими исключениями, не стоит говорить, Наум, о не худших в нашей единственной жизни переживаниях, как вдруг эта скотина Сол или этот мерзавец Джо злобно шипят:
– Сколько ворочаться!
– Заснуть нельзя!
Лил с тебя, Наум, в такие минуты пот стыда и ненависти к собственным твоим детям? Отговаривался ты нелепо перед детьми, готовый убить тещу за всепонимающее, похабное молчание? Ты слезал с Цили после ее раздражительного щипка в живот? Ты лежал с открытыми глазами в кромешной тьме на собственной тахте, распятый чудовищной зависимостью перед коммунальной судьбой и проклиная неведомую силу, обрекшую твою плоть и плоть жены на два печальных одиночества, проклиная и чувствуя, как от таких немыслимых, нечеловеческих неудобств и полной оставленности охладевает постепенно твое естество, а Циля приникает лицом к твоему лицу, и по нему скатывается ее горькая слезинка.
Тогда начинают слипаться твои глаза для спасительного забытья, и ты проваливаешься в него с облегчением, но просыпаешься вдруг, не зная, сколько утекло времени от очередной твоей ночи, ты будишь тихо спящую жену, она, все понимая, тянется к тебе неслышно, неслышно, неслышно навстречу, и ты смелеешь от ровного дыхания детей, от мерзкого храпа Гинды Гершевны, кажущегося в этот миг удивительно благозвучным и необходимым, и впиваешься губами в губы жены, чтобы заглушить ее и свое дыхание, и какое-то подобие того, что должно быть на самом деле у двух любящих друг друга людей, происходит наконец жарко, обидно быстро, не наполняя до сладостного избытка тело и душу.
И так, Наум, изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год ты приносишь свою плоть, свою любовь и радость в извращенную, уродливую жертву тому, что кто-то называет строительством коммунизма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81
И вот однажды бывший Розенцвейг возвращается в свою палату с дежурства в лесистом парке, где он испортил удовольствие нескольким пожилым парочкам.
Да, дорогие! Пожилым парочкам! И не удивляйтесь. Наша советская бытовая жизнь в перенаселенных коммунальных квартирах, в комнатушках, где спали, бывало, по пять-восемь человек кроме супругов, включая бабок и дедов, до того уродовала отношения жены и мужа в единственном родном и теплом месте на земле – в постели, что люди, и женатые и неженатые, вырываясь раз в году в дом отдыха или в санаторий, буквально начинали беситься от похоти, переходящей в жадность.
Представь себе, Наум, что ты сегодня как-то необыкновенно расположен к своей Циле. Ты начал думать о ней, сидя еще на службе в своем Манхэттен-банке, и ждешь не дождешься рева его гудка. Ты быстренько закрываешь сейф с чужими миллионами, снимаешь табель в проходной, весело говоришь вахтеру «Гуд бай!», садишься на трамвай (зря ты обиделся, это я так называю ваше метро, виноват, сабвэй), по дороге заходишь в забегаловку хлобыстнуть стакашек портвешку с кружкой пива (коктейль), затем берешь (когда еще было чего взять) в гастрономе вкусненького и сладкого для всей семьи и, в доску любящий свою жену и детей, приходишь, мурлыкая «и никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить», в коммунальную квартиру № 33 на Пятой авеню. Хрен с ними, думаешь, с соседями, глаза бы на них не глядели, ни на кухню не выйду, ни в сортир, в банку помочусь, а ночью вынесу, в кругу семьи зато проторчу весь вечер, надоели кухонные свары и коридорные разговорчики…
Ужинаете все вместе. Ты шутишь с женой Цилей, с Солом и Джо. Ты нежен и приветлив с ними и лоялен с тещей. Ты сегодня как-то особенно жарко хочешь иметь свою жену и не задумываешься, почему именно сегодня. Может, завтра получка, может, полнолуние или Первое мая на носу. Вы живете вчетвером плюс Цилина ехидная мама, которая кашляет исключительно по ночам и храпит, как лошадь маршала Буденного (бездарный и мелкий маршал). Ты чувствуешь, Наум, что уже передалось за столом твое нетерпеливое серьезное желание. У вас у двоих – праздник. Вы уже вместе, и ничего не значащие для других слова (Наум, дай мне еще кусочек лимона) и жесты (Циля вдруг поправила бретельку на левом плече, а ты сладко зевнул) говорят вам столько и так распаляют предвкушение чудесных объятий, что ты говоришь детям:
– Мальчики, завтра рано вставать. Пописайте и – в кроватки. Нет, не «еще немного», а пора спать. Вам, Гинда Гершевна, тоже пора. У вас усталый вид.
Наконец все легли. Потушен свет. Из коридора (хотя дверь обита двойным слоем войлока) доносится скандал на тему «Кто загадил уборную» и что после гостей следует мыть полы в прихожей. Слева за стеной сосед чинит детям ботинки и орет после каждого удара молотка: «Почему, сволочи и сукины дети, на вас горит обувь?» За другой стеной день рождения вашего дворника. Он татарин, но все поют «Сулико», потому что запретить петь хором любимую песню товарища Сталина не имеет права даже мелкий работник органов, занимающий, однако, две комнаты сразу. Ты, Наум, уже привык не обращать внимания на «Сулико», на вопли из коридора, бесконечное рычание и журчание воды в сортирном бачке, ты лежишь наконец в темноте коммунального вечера, рядом со своей желаннейшей женой, и в занавешенные окна вашего бедного пристанища не залетает желтый свет уличных фонарей… не залетает… не залетает… не залетает. Дети еще хихикают перед сном и ворочаются, твоя теща – бессмертная Гинда Гершевна – настырно полощет в серебряной кружечке челюсти, будь он проклят, этот зубовный звон, а ты уже медленно, нежно и неслышно поглаживаешь грудь, живот и любимые бедра Цили, чуть не сглатывая слезы обиды на враждебно тянущееся время и сперто дыша. И вот уже, черт бы их побрал, все затихли, на шум в квартире тебе плевать, ты, стараясь двигаться невесомо, как космонавт в космосе, залезаешь в заветную минуточку на Цилю (извини, что я так фигурально выражаюсь), обнимаешь ее за плечи (мы с Верой так обожали) и… не стоит, в общем, говорить, что ты переживаешь. Это очень понятно всем людям, за редкими исключениями, не стоит говорить, Наум, о не худших в нашей единственной жизни переживаниях, как вдруг эта скотина Сол или этот мерзавец Джо злобно шипят:
– Сколько ворочаться!
– Заснуть нельзя!
Лил с тебя, Наум, в такие минуты пот стыда и ненависти к собственным твоим детям? Отговаривался ты нелепо перед детьми, готовый убить тещу за всепонимающее, похабное молчание? Ты слезал с Цили после ее раздражительного щипка в живот? Ты лежал с открытыми глазами в кромешной тьме на собственной тахте, распятый чудовищной зависимостью перед коммунальной судьбой и проклиная неведомую силу, обрекшую твою плоть и плоть жены на два печальных одиночества, проклиная и чувствуя, как от таких немыслимых, нечеловеческих неудобств и полной оставленности охладевает постепенно твое естество, а Циля приникает лицом к твоему лицу, и по нему скатывается ее горькая слезинка.
Тогда начинают слипаться твои глаза для спасительного забытья, и ты проваливаешься в него с облегчением, но просыпаешься вдруг, не зная, сколько утекло времени от очередной твоей ночи, ты будишь тихо спящую жену, она, все понимая, тянется к тебе неслышно, неслышно, неслышно навстречу, и ты смелеешь от ровного дыхания детей, от мерзкого храпа Гинды Гершевны, кажущегося в этот миг удивительно благозвучным и необходимым, и впиваешься губами в губы жены, чтобы заглушить ее и свое дыхание, и какое-то подобие того, что должно быть на самом деле у двух любящих друг друга людей, происходит наконец жарко, обидно быстро, не наполняя до сладостного избытка тело и душу.
И так, Наум, изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год ты приносишь свою плоть, свою любовь и радость в извращенную, уродливую жертву тому, что кто-то называет строительством коммунизма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81