«Ребенок, – как заявил однажды в суде детектив Нельсон, – самая удобная мишень». Тогда, помнится, разбиралось дело об убийстве младенца мужского пола, найденного мусорщиком в северной части города. Ребенок, засунутый в картонку из-под виски, превратился в кусок льда. Каждый год сотня новорожденных в городе погибает при таинственных обстоятельствах. Это стало уже нормой.
Он глядел, как входят и выходят люди, рассеянно отмечая про себя хорошеньких женщин, помня о том, что планов на вечер у него нет. Он скучал по частым вечеринкам, которые посещал вместе с Дженис, по самым лучшим ночам с ней, которые бывали после таких шумных вечеринок, после общения, улыбок, шуток, которыми они обменивались с другими, такими же, как они, парами, после нарочитой доверительности споров о политике, городских новостях, проблемах бездомных. А потом они ехали в машине домой, раздевались, и Дженис сетовала на запах сигарет, которым пропахли ее волосы, а он чистил зубы, досадуя, что чересчур налегал на жирные коктейльные сосиски или чипсы с соусом из авокадо; они ложились в постель и лежали, весело перемывая косточки другим парам, обсуждая, кто что сказал, гадая, счастлива ли в браке та или иная пара, а если несчастлива, то почему и что делает счастливых счастливыми и что мешает счастью несчастливых. И так длилось годами – в его сознании все эти вечеринки слились воедино в характерные раскаты смеха вперемешку с музыкой, в то, как лежали они потом ночью в спасительном и уютном коконе наивной уверенности, что их-то брак гармоничнее и счастливее множества других. Куда ни глянь, крутом столько несчастных, столько людей, кажется, просто неспособных счастливо любить, и то, что они с Дженис были тогда счастливы, рождало в них чувство исключительности, особой привилегированности. Нередко Дженис, обнимая его, говорила: «Ну, с нами-то такого не произойдет. Верно?»
Но потом произошло – начались привычные ссоры и постепенная переоценка самого понятия счастья; теперь счастьем они считали уже не блаженство и удовлетворение, а передышку в ссорах. Потом – как часть процесса естественной порчи – пришло уже и настоящее несчастье: жалкое и постоянное ожидание следующей стычки. Он замечал, как яростно орудует она вантузом в раковине, или слышал ее подчеркнуто-страдальческий вздох и мог с уверенностью, с какой знал собственное имя, сказать, что не пройдет и часа, как любая, кажущаяся безобидной тема разговора ввергнет их в пучину спора с применением всего возможного инструментария: словесный выпад, возражение, возражение с контрвыпадом, первое оскорбление, ответный град оскорблений, насмешка над взглядами противоположной стороны, отстаивание собственных взглядов, обвинение под видом возражения, хитроумный допуск собственной вины в качестве извинения, обвинение как лекарственное средство, извинение как средство обезоружить и гневное отвержение этого извинения и гнев пополам с горечью вплоть до саморазрушительной ненависти, такой, что заставляла его ложиться на спину, чтобы колющая боль стихла и не разорвала ему грудь. Но и тогда он продолжал махать сжатыми кулаками в воздухе, пока слезы не высыхали на его щеках. А Дженис, чьей первой реакцией всегда было убежать, слонялась по кафе на Саут-стрит, стараясь сохранять бодрый вид, гневно вышагивала по улице, мечтая каким-то чудесным образом наладить свою жизнь, виня себя за видимую нелюбовь к ней мужа, а также за глупость ее неустойчивого положения, а после в утешение и одновременно в наказание себе съедая что-нибудь тошнотворно сладкое. Спустя некоторое время, возможно, и через несколько часов она вдруг возвращалась, и он, стоя перед ней, ругал себя, надеясь, что она его пожалеет и простит. Но Дженис, несмотря на всю свою профессиональную выучку, прощала не сразу. Весь опыт отроческих лет научил ее видеть в перемирии лишь маневр со стороны агрессора, и, возможно, в этом она была недалека от истины. Так что счастье примирения не было прочным, а походило на слабый, неверный и все более тусклый огонек, постоянно убывающий свет привязанности и симпатии. Они перестали заниматься любовью каждую ночь, любви они теперь предавались раз в несколько недель. Во время таких засушливых периодов он выходил из положения, мастурбируя по утрам в ванной – несколько яростных мыльных подергиваний с последующим смывом улик в сток ванной. В такие дни, как стало ему ясно, он лучше мог сконцентрироваться на работе. Потом вдруг Дженис выпивала рюмку-другую и являлась, поблескивая губами, со смыкающимися веками, всем видом своим вызывая его на авансы, наслаждаясь смешением реальности с ностальгией по прошлому. Тогда ночь их бывала данью прошлому и вызовом настоящему и залогом более лучезарного будущего – они целовались, сжимая друг друга в объятиях в темноте, шепча друг другу самые сокровенные тайны, открывая подспудные источники любви, уверенные, что только они одни могут любить друг друга и любимы, утопая в пряном и сладострастном смешении тел и простынь, дыхания и мрака, страхов и радости. Он знал достаточное число женщин, чтобы понимать, что с женой ему лучше, чем с кем бы то ни было.
Вот и его станция. Он ступил на платформу, и в ноздри ему ударил и долго еще оставался в них угольный запах от тормозов. Поезд отъехал, и плиты платформы осветились холодными послеполуденными лучами солнца.
Его мать стояла на краю пригородной парковки. Она была все такой же – крепкобедрой шестидесятилетней женщиной в шерстяном пальто и спортивных туфлях, женщиной, сотни раз подвозившей сюда и отвозившей мужа, сыновей, родственников, сослуживцев мужа, друзей и посторонних.
– Привет, мам!
Он обнял ее, но объятие из-за толстых пальто на них обоих получилось слабым. Лицо матери и успокоило его, и одновременно вызвало боль – ведь это маму он больше всего хотел порадовать в детстве, ведь это мама была первой его большой любовью, утерянной с годами и вновь мучительно отвоеванной, когда он стал взрослым. При каждой новой встрече она казалась ему все более хрупкой. В один прекрасный день лет через десять ему придется взять на себя заботу о ней, и, помня об этой перспективе и беспокоясь о предстоящей операции, он оценивающе взглянул ей в лицо. Глаза матери остались ясными и блестели, но в целом она сдала – с возрастом щеки ее осунулись, кожа под подбородком обвисла, волосы, некогда густые и темные, как у него теперь, были коротко острижены и превратились в бесформенную и безликую сероватую массу, такую же, как и у многих других пятидесяти– или шестидесятилетних женщин, раз и навсегда решивших, что черная краска на волосах выглядит нестерпимо искусственно, и потому прекративших маскировать седину.
Она чувствовала на себе его внимательный и отстраненный взгляд и понимала, что он ее разглядывает, и он понимал, что она это понимает, – мать и сын слишком хорошо знали друг друга, и она заговорила, чтобы нарушить молчание:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113
Он глядел, как входят и выходят люди, рассеянно отмечая про себя хорошеньких женщин, помня о том, что планов на вечер у него нет. Он скучал по частым вечеринкам, которые посещал вместе с Дженис, по самым лучшим ночам с ней, которые бывали после таких шумных вечеринок, после общения, улыбок, шуток, которыми они обменивались с другими, такими же, как они, парами, после нарочитой доверительности споров о политике, городских новостях, проблемах бездомных. А потом они ехали в машине домой, раздевались, и Дженис сетовала на запах сигарет, которым пропахли ее волосы, а он чистил зубы, досадуя, что чересчур налегал на жирные коктейльные сосиски или чипсы с соусом из авокадо; они ложились в постель и лежали, весело перемывая косточки другим парам, обсуждая, кто что сказал, гадая, счастлива ли в браке та или иная пара, а если несчастлива, то почему и что делает счастливых счастливыми и что мешает счастью несчастливых. И так длилось годами – в его сознании все эти вечеринки слились воедино в характерные раскаты смеха вперемешку с музыкой, в то, как лежали они потом ночью в спасительном и уютном коконе наивной уверенности, что их-то брак гармоничнее и счастливее множества других. Куда ни глянь, крутом столько несчастных, столько людей, кажется, просто неспособных счастливо любить, и то, что они с Дженис были тогда счастливы, рождало в них чувство исключительности, особой привилегированности. Нередко Дженис, обнимая его, говорила: «Ну, с нами-то такого не произойдет. Верно?»
Но потом произошло – начались привычные ссоры и постепенная переоценка самого понятия счастья; теперь счастьем они считали уже не блаженство и удовлетворение, а передышку в ссорах. Потом – как часть процесса естественной порчи – пришло уже и настоящее несчастье: жалкое и постоянное ожидание следующей стычки. Он замечал, как яростно орудует она вантузом в раковине, или слышал ее подчеркнуто-страдальческий вздох и мог с уверенностью, с какой знал собственное имя, сказать, что не пройдет и часа, как любая, кажущаяся безобидной тема разговора ввергнет их в пучину спора с применением всего возможного инструментария: словесный выпад, возражение, возражение с контрвыпадом, первое оскорбление, ответный град оскорблений, насмешка над взглядами противоположной стороны, отстаивание собственных взглядов, обвинение под видом возражения, хитроумный допуск собственной вины в качестве извинения, обвинение как лекарственное средство, извинение как средство обезоружить и гневное отвержение этого извинения и гнев пополам с горечью вплоть до саморазрушительной ненависти, такой, что заставляла его ложиться на спину, чтобы колющая боль стихла и не разорвала ему грудь. Но и тогда он продолжал махать сжатыми кулаками в воздухе, пока слезы не высыхали на его щеках. А Дженис, чьей первой реакцией всегда было убежать, слонялась по кафе на Саут-стрит, стараясь сохранять бодрый вид, гневно вышагивала по улице, мечтая каким-то чудесным образом наладить свою жизнь, виня себя за видимую нелюбовь к ней мужа, а также за глупость ее неустойчивого положения, а после в утешение и одновременно в наказание себе съедая что-нибудь тошнотворно сладкое. Спустя некоторое время, возможно, и через несколько часов она вдруг возвращалась, и он, стоя перед ней, ругал себя, надеясь, что она его пожалеет и простит. Но Дженис, несмотря на всю свою профессиональную выучку, прощала не сразу. Весь опыт отроческих лет научил ее видеть в перемирии лишь маневр со стороны агрессора, и, возможно, в этом она была недалека от истины. Так что счастье примирения не было прочным, а походило на слабый, неверный и все более тусклый огонек, постоянно убывающий свет привязанности и симпатии. Они перестали заниматься любовью каждую ночь, любви они теперь предавались раз в несколько недель. Во время таких засушливых периодов он выходил из положения, мастурбируя по утрам в ванной – несколько яростных мыльных подергиваний с последующим смывом улик в сток ванной. В такие дни, как стало ему ясно, он лучше мог сконцентрироваться на работе. Потом вдруг Дженис выпивала рюмку-другую и являлась, поблескивая губами, со смыкающимися веками, всем видом своим вызывая его на авансы, наслаждаясь смешением реальности с ностальгией по прошлому. Тогда ночь их бывала данью прошлому и вызовом настоящему и залогом более лучезарного будущего – они целовались, сжимая друг друга в объятиях в темноте, шепча друг другу самые сокровенные тайны, открывая подспудные источники любви, уверенные, что только они одни могут любить друг друга и любимы, утопая в пряном и сладострастном смешении тел и простынь, дыхания и мрака, страхов и радости. Он знал достаточное число женщин, чтобы понимать, что с женой ему лучше, чем с кем бы то ни было.
Вот и его станция. Он ступил на платформу, и в ноздри ему ударил и долго еще оставался в них угольный запах от тормозов. Поезд отъехал, и плиты платформы осветились холодными послеполуденными лучами солнца.
Его мать стояла на краю пригородной парковки. Она была все такой же – крепкобедрой шестидесятилетней женщиной в шерстяном пальто и спортивных туфлях, женщиной, сотни раз подвозившей сюда и отвозившей мужа, сыновей, родственников, сослуживцев мужа, друзей и посторонних.
– Привет, мам!
Он обнял ее, но объятие из-за толстых пальто на них обоих получилось слабым. Лицо матери и успокоило его, и одновременно вызвало боль – ведь это маму он больше всего хотел порадовать в детстве, ведь это мама была первой его большой любовью, утерянной с годами и вновь мучительно отвоеванной, когда он стал взрослым. При каждой новой встрече она казалась ему все более хрупкой. В один прекрасный день лет через десять ему придется взять на себя заботу о ней, и, помня об этой перспективе и беспокоясь о предстоящей операции, он оценивающе взглянул ей в лицо. Глаза матери остались ясными и блестели, но в целом она сдала – с возрастом щеки ее осунулись, кожа под подбородком обвисла, волосы, некогда густые и темные, как у него теперь, были коротко острижены и превратились в бесформенную и безликую сероватую массу, такую же, как и у многих других пятидесяти– или шестидесятилетних женщин, раз и навсегда решивших, что черная краска на волосах выглядит нестерпимо искусственно, и потому прекративших маскировать седину.
Она чувствовала на себе его внимательный и отстраненный взгляд и понимала, что он ее разглядывает, и он понимал, что она это понимает, – мать и сын слишком хорошо знали друг друга, и она заговорила, чтобы нарушить молчание:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113