усиленная умственная деятельность рано истощила его силы. Во всем его существе, в осанке, в разговоре сказывались врожденное благородство и искренность. При резком, беспощадном уме он не был лишен некоторой сентиментальности, жившей в нем помимо его ведома. Это был мечтатель, рыцарь, всегда готовый сразиться с ветряной мельницей.
Хотя я с первого раза не мог оценить этого замечательного человека, но наружность его произвела на меня чарующее впечатление. Рука, которую он мне протянул, была маленькая, мускулистая, аристократическая; темные глаза с бархатистым блеском казались черными; мягкий взгляд обладал необъяснимой притягательной силой. Я не чувствовал ни страха, ни смущения, но он сильно возбудил мое любопытство. Кажется, и он обрадовался моему посещению. Обращался он со.мной с ласковой снисходительностью; но разговор, начавшийся шуткой, оживил нас и сразу сблизил: не высказываясь еще вполне, мы невольно почувствовали, что в нас много общего, несмотря на его очевидное превосходство. Мы оба отличались отважным характером, понимали и чувствовали одинаково. Но разница в общественном положении побуждала нас на многие вещи смотреть различно; разногласие выразилось с самого начала по поводу России и моего поступления в русскую армию. Русский не мог судить о причинах, побудивших меня к тому, да и я пока не считал нужным говорить ему о них; он же не понимал или делал вид, что не понимает, каким образом француз мог покинуть свое отечество и ехать в варварскую страну. Я, со своей стороны, не мог понять, как это русский считал себя варваром, когда все в нем — умственное развитие, язык, манеры, привычки — служило опровержением этого мнения и свидетельствовали о существовании высшей, утонченной цивилизации.
После первого свидания я уже не покидал Лугина, до самого моего отъезда из Вилъны. Нам было хорошо вместе, и я был рад, что мог доставить ему развлечение. Со своей стороны я был счастлив, что могу беседовать с ним о моем отечестве. Лугин был в Париже в 1814 году и воспользовался этим, чтобы изучить социальное положение и политическую организацию Франции сравнительно с Россией. В то время как другие наслаждались парижской жизнью, он изучал ее, стараясь все понять и отдать себе отчет во всем, что зовется цивилизацией. Внимание его равно привлекали как лица, стоявшие во главе правления, так и низшие управляемые классы народа. Ему все хотелось видеть, знать, понимать, чтобы потом рассказать на родине. Видя, как он интересуется моим детством и юностью, о которых он заставлял меня рассказывать, я понял, что для него мелкие житейские подробности казались такими же существенными, как и крупные события жизни. Он заставил меня также прочесть ему мои стихи, предупредив, впрочем, что хотя он и любит поэзию, но враг стихов. В его рассуждениях по этому поводу была своя доля правды.
— Стихи — большие мошенники, — говорил он. — Проза гораздо лучше выражает те идеи, которые составляют поэзию жизни, она больше говорит сердцу развитых и умных людей, чем плохо рифмованные строчки, в которых хотят заковать жизнь, в угоду придуманным правилам и в ущерб смыслу: двигаются бедные мысли по команде, точчо солдаты на параде, но на войну не годятся, победы одерживает только проза. Наша гвардия — это отлично переплетенная поэма, дорогая и непригодная. Я знаком со всеми замечательными произведениями французской литературы, но люблю только стихи Мольера и Корнеля за их трезвость. Рифма у них не служит помехой. В прозе же Шатобриана, наоборот, я все ищу рифмы и не нахожу, конечно, — оттого я не люблю ее. То, что называют поэзией, годится как забава для народов, находящихся в младенчестве. У нас, русских, поэты играют еще большую роль: нам нужны образы, картины. Франция уже не довольствуется созерцанием, она рассуждает. Впрочем, я человек справедливый и не требую невозможного.
Тотчас же после этого предисловия Лугин потребовал, чтобы я ему прочел описание в стихах дороги от Петербурга до Вильны, сочиненное мною от нечего делать.
— Ну, — сказал он, выслушав меня, — это я еще понимаю: содержания тут нет никакого, потому что вам нечего сказать, — стало быть вы и занялись обработкой формы, чтоб даром не пачкать бумаги. Стих у вас бойкий, живой, но какая цель? Я вижу у вас большой ум, но вас надо вылечить и сделать достойным писать прозой. Прочтемте вместе Боссюэта и Вольтера, самого умного между вашими писателями, несмотря на то, что он писал иногда стихами.
Я возразил, что все искусства, в том числе и поэзия, стремятся стать музыкой, то есть обрести чистую форму, без всякого содержания.
— Сравнивать поэзию с музыкой, да разве это возможно? — воскликнул Лугин. — Музыка свободна, она может быть и туманной, и вполне ясной, в то время как поэзия всегда связана: у нее нет выбора, она всегда туманна, даже когда желает быть ясной. Я тоже поэт, но поэт без слов. Вот я велю привезти фортепьяно и познакомлю вас со своей поэзией.
— Разве вы музыкант?
— В обыкновенном смысле слова — нет. Инструмент для меня то же, что для вас перо, — средство для выражения мыслей и чувств. Я не знаю ни одной но но, несмотря на это, я заставлю вас прочувствовать что сам чувствую. Я думаю, когда люди еще не умели ворить, то музыка служила вместо слов… Впрочем, недурно пишет стихи, мой юный друг. Старайтесь то ко подражать Мольеру и Корнелю, но никак не Пар Я допускаю легкие стишки, для которых необходима музыка: пустяки, которые не стоит говорить, можно подпеть. Но когда затянут скучную поэму без конца, поневоле задумаешься о своих собственных делах, а неприятно, если дела плохи. Напишите мне какую хотите шансонетку или романс, и, когда у меня будет фор пьяно, я ручаюсь, что сумею сделать ее сносной.
На другой день, когда я вошел к Лугину, настр щик приводил в порядок только что привезенное фортепьяно. Как только он ушел, Лугин сел за инструмент и спросил: сдержал ли я слово и готов ли мой труд?
— Лучше не называть это трудом, — отвечал я, я импровизировал романс, чтобы сделать вам удовольствие.
— В таком случае если мы откроем лавочку, фирма будет называться Соединенное общество их ровизаторов. Ну, говорите: я слушаю. Как называется ваш романс?
— Вы один из сотрудников, вы и придумайте название.
Я прочитал три куплета:
Я в мир входил, как в храм. Молитв, а не сражени Искал. Теперь не счесть ни ран, ни поражений. И чтоб, шутя, одобрить этот свет, Я слишком стар, мне семнадцать лет.
Любил я. Но любовь порой коварней тигра. Не первый я, кому жена власы остригла. И чтобы верить женщинам — о нет! Я слишком стар, мне семнадцать лет.
Я ставил зло в вину Творцу, а не творенью. Я рано изнемог в ночном своем боренье. Но чтоб забыть земных страданий след, Я слишком стар, мне семнадцать лет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118
Хотя я с первого раза не мог оценить этого замечательного человека, но наружность его произвела на меня чарующее впечатление. Рука, которую он мне протянул, была маленькая, мускулистая, аристократическая; темные глаза с бархатистым блеском казались черными; мягкий взгляд обладал необъяснимой притягательной силой. Я не чувствовал ни страха, ни смущения, но он сильно возбудил мое любопытство. Кажется, и он обрадовался моему посещению. Обращался он со.мной с ласковой снисходительностью; но разговор, начавшийся шуткой, оживил нас и сразу сблизил: не высказываясь еще вполне, мы невольно почувствовали, что в нас много общего, несмотря на его очевидное превосходство. Мы оба отличались отважным характером, понимали и чувствовали одинаково. Но разница в общественном положении побуждала нас на многие вещи смотреть различно; разногласие выразилось с самого начала по поводу России и моего поступления в русскую армию. Русский не мог судить о причинах, побудивших меня к тому, да и я пока не считал нужным говорить ему о них; он же не понимал или делал вид, что не понимает, каким образом француз мог покинуть свое отечество и ехать в варварскую страну. Я, со своей стороны, не мог понять, как это русский считал себя варваром, когда все в нем — умственное развитие, язык, манеры, привычки — служило опровержением этого мнения и свидетельствовали о существовании высшей, утонченной цивилизации.
После первого свидания я уже не покидал Лугина, до самого моего отъезда из Вилъны. Нам было хорошо вместе, и я был рад, что мог доставить ему развлечение. Со своей стороны я был счастлив, что могу беседовать с ним о моем отечестве. Лугин был в Париже в 1814 году и воспользовался этим, чтобы изучить социальное положение и политическую организацию Франции сравнительно с Россией. В то время как другие наслаждались парижской жизнью, он изучал ее, стараясь все понять и отдать себе отчет во всем, что зовется цивилизацией. Внимание его равно привлекали как лица, стоявшие во главе правления, так и низшие управляемые классы народа. Ему все хотелось видеть, знать, понимать, чтобы потом рассказать на родине. Видя, как он интересуется моим детством и юностью, о которых он заставлял меня рассказывать, я понял, что для него мелкие житейские подробности казались такими же существенными, как и крупные события жизни. Он заставил меня также прочесть ему мои стихи, предупредив, впрочем, что хотя он и любит поэзию, но враг стихов. В его рассуждениях по этому поводу была своя доля правды.
— Стихи — большие мошенники, — говорил он. — Проза гораздо лучше выражает те идеи, которые составляют поэзию жизни, она больше говорит сердцу развитых и умных людей, чем плохо рифмованные строчки, в которых хотят заковать жизнь, в угоду придуманным правилам и в ущерб смыслу: двигаются бедные мысли по команде, точчо солдаты на параде, но на войну не годятся, победы одерживает только проза. Наша гвардия — это отлично переплетенная поэма, дорогая и непригодная. Я знаком со всеми замечательными произведениями французской литературы, но люблю только стихи Мольера и Корнеля за их трезвость. Рифма у них не служит помехой. В прозе же Шатобриана, наоборот, я все ищу рифмы и не нахожу, конечно, — оттого я не люблю ее. То, что называют поэзией, годится как забава для народов, находящихся в младенчестве. У нас, русских, поэты играют еще большую роль: нам нужны образы, картины. Франция уже не довольствуется созерцанием, она рассуждает. Впрочем, я человек справедливый и не требую невозможного.
Тотчас же после этого предисловия Лугин потребовал, чтобы я ему прочел описание в стихах дороги от Петербурга до Вильны, сочиненное мною от нечего делать.
— Ну, — сказал он, выслушав меня, — это я еще понимаю: содержания тут нет никакого, потому что вам нечего сказать, — стало быть вы и занялись обработкой формы, чтоб даром не пачкать бумаги. Стих у вас бойкий, живой, но какая цель? Я вижу у вас большой ум, но вас надо вылечить и сделать достойным писать прозой. Прочтемте вместе Боссюэта и Вольтера, самого умного между вашими писателями, несмотря на то, что он писал иногда стихами.
Я возразил, что все искусства, в том числе и поэзия, стремятся стать музыкой, то есть обрести чистую форму, без всякого содержания.
— Сравнивать поэзию с музыкой, да разве это возможно? — воскликнул Лугин. — Музыка свободна, она может быть и туманной, и вполне ясной, в то время как поэзия всегда связана: у нее нет выбора, она всегда туманна, даже когда желает быть ясной. Я тоже поэт, но поэт без слов. Вот я велю привезти фортепьяно и познакомлю вас со своей поэзией.
— Разве вы музыкант?
— В обыкновенном смысле слова — нет. Инструмент для меня то же, что для вас перо, — средство для выражения мыслей и чувств. Я не знаю ни одной но но, несмотря на это, я заставлю вас прочувствовать что сам чувствую. Я думаю, когда люди еще не умели ворить, то музыка служила вместо слов… Впрочем, недурно пишет стихи, мой юный друг. Старайтесь то ко подражать Мольеру и Корнелю, но никак не Пар Я допускаю легкие стишки, для которых необходима музыка: пустяки, которые не стоит говорить, можно подпеть. Но когда затянут скучную поэму без конца, поневоле задумаешься о своих собственных делах, а неприятно, если дела плохи. Напишите мне какую хотите шансонетку или романс, и, когда у меня будет фор пьяно, я ручаюсь, что сумею сделать ее сносной.
На другой день, когда я вошел к Лугину, настр щик приводил в порядок только что привезенное фортепьяно. Как только он ушел, Лугин сел за инструмент и спросил: сдержал ли я слово и готов ли мой труд?
— Лучше не называть это трудом, — отвечал я, я импровизировал романс, чтобы сделать вам удовольствие.
— В таком случае если мы откроем лавочку, фирма будет называться Соединенное общество их ровизаторов. Ну, говорите: я слушаю. Как называется ваш романс?
— Вы один из сотрудников, вы и придумайте название.
Я прочитал три куплета:
Я в мир входил, как в храм. Молитв, а не сражени Искал. Теперь не счесть ни ран, ни поражений. И чтоб, шутя, одобрить этот свет, Я слишком стар, мне семнадцать лет.
Любил я. Но любовь порой коварней тигра. Не первый я, кому жена власы остригла. И чтобы верить женщинам — о нет! Я слишком стар, мне семнадцать лет.
Я ставил зло в вину Творцу, а не творенью. Я рано изнемог в ночном своем боренье. Но чтоб забыть земных страданий след, Я слишком стар, мне семнадцать лет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118