Но было на сей раз в ее хвори что-то непривычное, какое-то смещение, словно изменилось расстояние между ней и миром, словно все внешнее слегка отдалилось или отделилось от нее пеленой. Смущала и мешанина, неразобранность мыслей. Навязчиво вспоминалось, как давным-давно они с матушкой собирали песчаные опята – много их уродилось в тот год перед ее переездом во дворец. Сдвинешь вспученный песок – и откроется хоровод зеленоватых крепких грибков, сразу на целый березовый туесок. И от одного воспоминания об этом множестве одинаковых круглоголовых опят становилось ей как-то нехорошо. Будто на балу от множества лиц, бриллиантов, причесок, похожих на фонтаны. Или еще как от вида рыбы в сетях. Бьются, переливаются на солнце тяжелые карпы. И этот запах мокрой рыбы, тины... Как от него дурно!
– Ой, лишенько! Ой, милый барин! – забыла, что нет Николая Петровича рядом, позвала.
Откликнулась верная Таня Шлыкова, вызвавшаяся ухаживать за больной.
– Может, доктора? Лахман на ваше счастье в Кускове.
– Нет, жара у меня нет. Ничего нет... Что же со мной?
И вдруг поняла что... Сон ей ответил – он вдруг вспомнился так отчетливо, словно то был не сон, а явь.
Увидела она во сне себя и любимого. Будто вместе склонились они над свертком, головы сблизив до касания. Ребенок... Их ребеночек. Мальчик. И она, и Николай Петрович, встречаясь руками и обдавая друг друга взволнованным дыханием, торопятся развернуть дорогой узел. Ни кружев нет, ни лент на том свертке, отмечает во сне про себя Параша. Не по-графски все, по-крестьянски, так пеленали деток в материнском доме и так младшего Мишеньку и кроху-Матрешу она сама когда-то разворачивала. Свивальник в сторону, туда же тканинку, льняную пеленку, реденькую старенькую тряпочку из отцовской стиранной-перестиранной рубахи.
Ах!
В свертке пусто. Ничего в руках не осталось.
Смотрит на нее вопрошающе граф, а она в ужасе – что сказать?
С тем и проснулась.
«Понесла я...» И волна ужаса: не венчана, безмужняя, одна. Хочется упасть на грудь родному, своему, а нельзя. В обузу и ей, и, главное, графу ее ребеночек, а не в радость.
«Не хочу, как Беденкова! Не хочу без Николая Петровича, без любви, без юности! Не хочу без сцены, без цветов, без победы! Не хочу! В серость деревенского одиночества не хочу!»
Все это пронеслось в голове мгновенно.
– Таня, – сказала Шлыковой, приподнявшись на локте, – тяжелая я. И надо мне от бремени поскорее избавиться. Узнай у кого-нибудь, как это делается. Но... чтобы никто, ни одна душа... Поняла?
Таня – подруга верная, верней не бывает. Сначала уговаривала:
– Пашенька, дождись барина, после решай.
– Нет-нет, – вскидывалась Параша, – уж ему-то знать никак нельзя.
– Как же так? Отец все же. Вдруг захочет ребеночка.
Заходили опаленные скулы, незнакомо сузились темные влажные глаза.
– Нет, Танечка. Мала ты и не знаешь, к счастию своему, что всякое зачатие вне брака как бы непорочное: мать есть и дитя, но никого рядом. Отцы бывают лишь в браке, освященном таинством. Не хочу я пускать по белу свету побочников, приживальщиков при знатном роде. Уж лучше в крестьянском звании родиться, чем вне закона и правил. Не возражай мне: вешать Николаю Петровичу на шею новые трудности не буду. Решила я.
С этим дала Шлыковой все деньги, какие у нее были, – три рубля.
– Помоги.
Выбрав удобный день, съездила Таня к бабке Аграфене в дальнюю деревню и привезла Пашеньке черного зелья, сваренного из донника, собранного на заходе ущербной луны. Для верности пробралась, подкупив лакея, в кабинет к Лахману и отыскала среди порошков хину.
Ах, скорее, скорее бы... Она запрещала себе думать о чем-либо ином, кроме одного – как бы вернуться в прежнее состояние. Где-то, каким-то краем своей души она ощущала: стоит дать мысли волю, и она подведет к пропасти... Но при нынешнем ее положении мысли не рвались в работу, предоставив первое право заявлять о себе даже не чувствам, а телу, именно телу, ставшему коконом новой жизни.
Если не ощущать беременность как предназначение, а Параша ее так не ощущала, то ничего приятного в беременности нет.
На репетиции она вдруг поняла, что судьба безумной Нины совсем ее не волнует, а музыка не проникает в сердце и не делает его подвижным, как это случалось раньше. Любовь кажется такой малостью – что это героиня сходит с ума? Даже Вороблевский заметил странное равнодушие Параши к роли, прежде ей не свойственное. «Почувствуй, здесь она узнает, что любимого больше нет...» Если бы она могла почувствовать! Природа защищала будущее дитя от потрясений, а для Параши, привыкшей сжигать себя на сцене, каждая партия бывала до этого потрясением – все события, радости и страдания она пропускала через свою душу, тем самым завладевая душами других. Старательность, умение, музыкальность – все это осталось, но главное ушло, она это знала лучше, чем Вороблевский, и радовалась, что на репетициях нет графа.
Видеть мир как сквозь воду, слышать как сквозь вату, и против воли воображать десятки одинаковых синеватых сахарных голов – словно для того, чтобы почувствовать тошноту и головокружение... Идти на сцену, когда тянет только в постель, в покой, в сон, к живому и теплому – теленку, котенку, щенку. Что уж тут хорошего?
Не в мраморной ванне, а в деревенской баньке (для этого случая отпросилась к родителям в село), натопленной по-черному так, что обжигало губы и глаза, хлынула по ногам кровушка. Чистая, алая...
Нет ее вроде бы, жизни убитой. Ни сгусточка, ни сплетений, клубка, прожилочек – одна кровь. А ощутила Параша этот миг, ощутила... Размытая береза за прокопченным пузырем в окошечке приблизилась и стала четкой, воображаемые сахарные головы больше не вызывали рвоты.
Все, выходит, встало на прежние места? Все, да не все.
Мысли уже не размывались, не уплывали в туман. Быстрыми, злыми, как пчелы, сделались ее мысли, первая же ужалила ее самое – против Творца посмела пойти! Каждый ребеночек – тварь Божья, человек, посылаемый в мир по Божьему замыслу, с Божьей целью И вытравить, убить его – значит воспротивиться светлой гармонии. Страшно!
А страшнее мыслей другое... Совесть. Не знает себя человек, и сколько ему надо прожить, чтобы научиться предвидеть, во что обойдется ему тот или иной поступок. Вот и Пашенька не понимала, что в сто, в тысячу раз более прочих одарена совестью. Снова и снова возвращала ее жалость к тому живому, что растеклось по ногам алой кровью, превратилось в ничто, смылось водой. Муками совести можно назвать чрезмерную развитость воображения, которая настоящего актера или художника сначала лепит, а после и губит. Как только Параша оставалась одна, не на людях, представлялась ей детская душа, что в ангельском виде билась недавно вокруг нее, билась и просилась в нее, как в дом, чтобы через нее явиться миру во всей радости духа и плоти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72
– Ой, лишенько! Ой, милый барин! – забыла, что нет Николая Петровича рядом, позвала.
Откликнулась верная Таня Шлыкова, вызвавшаяся ухаживать за больной.
– Может, доктора? Лахман на ваше счастье в Кускове.
– Нет, жара у меня нет. Ничего нет... Что же со мной?
И вдруг поняла что... Сон ей ответил – он вдруг вспомнился так отчетливо, словно то был не сон, а явь.
Увидела она во сне себя и любимого. Будто вместе склонились они над свертком, головы сблизив до касания. Ребенок... Их ребеночек. Мальчик. И она, и Николай Петрович, встречаясь руками и обдавая друг друга взволнованным дыханием, торопятся развернуть дорогой узел. Ни кружев нет, ни лент на том свертке, отмечает во сне про себя Параша. Не по-графски все, по-крестьянски, так пеленали деток в материнском доме и так младшего Мишеньку и кроху-Матрешу она сама когда-то разворачивала. Свивальник в сторону, туда же тканинку, льняную пеленку, реденькую старенькую тряпочку из отцовской стиранной-перестиранной рубахи.
Ах!
В свертке пусто. Ничего в руках не осталось.
Смотрит на нее вопрошающе граф, а она в ужасе – что сказать?
С тем и проснулась.
«Понесла я...» И волна ужаса: не венчана, безмужняя, одна. Хочется упасть на грудь родному, своему, а нельзя. В обузу и ей, и, главное, графу ее ребеночек, а не в радость.
«Не хочу, как Беденкова! Не хочу без Николая Петровича, без любви, без юности! Не хочу без сцены, без цветов, без победы! Не хочу! В серость деревенского одиночества не хочу!»
Все это пронеслось в голове мгновенно.
– Таня, – сказала Шлыковой, приподнявшись на локте, – тяжелая я. И надо мне от бремени поскорее избавиться. Узнай у кого-нибудь, как это делается. Но... чтобы никто, ни одна душа... Поняла?
Таня – подруга верная, верней не бывает. Сначала уговаривала:
– Пашенька, дождись барина, после решай.
– Нет-нет, – вскидывалась Параша, – уж ему-то знать никак нельзя.
– Как же так? Отец все же. Вдруг захочет ребеночка.
Заходили опаленные скулы, незнакомо сузились темные влажные глаза.
– Нет, Танечка. Мала ты и не знаешь, к счастию своему, что всякое зачатие вне брака как бы непорочное: мать есть и дитя, но никого рядом. Отцы бывают лишь в браке, освященном таинством. Не хочу я пускать по белу свету побочников, приживальщиков при знатном роде. Уж лучше в крестьянском звании родиться, чем вне закона и правил. Не возражай мне: вешать Николаю Петровичу на шею новые трудности не буду. Решила я.
С этим дала Шлыковой все деньги, какие у нее были, – три рубля.
– Помоги.
Выбрав удобный день, съездила Таня к бабке Аграфене в дальнюю деревню и привезла Пашеньке черного зелья, сваренного из донника, собранного на заходе ущербной луны. Для верности пробралась, подкупив лакея, в кабинет к Лахману и отыскала среди порошков хину.
Ах, скорее, скорее бы... Она запрещала себе думать о чем-либо ином, кроме одного – как бы вернуться в прежнее состояние. Где-то, каким-то краем своей души она ощущала: стоит дать мысли волю, и она подведет к пропасти... Но при нынешнем ее положении мысли не рвались в работу, предоставив первое право заявлять о себе даже не чувствам, а телу, именно телу, ставшему коконом новой жизни.
Если не ощущать беременность как предназначение, а Параша ее так не ощущала, то ничего приятного в беременности нет.
На репетиции она вдруг поняла, что судьба безумной Нины совсем ее не волнует, а музыка не проникает в сердце и не делает его подвижным, как это случалось раньше. Любовь кажется такой малостью – что это героиня сходит с ума? Даже Вороблевский заметил странное равнодушие Параши к роли, прежде ей не свойственное. «Почувствуй, здесь она узнает, что любимого больше нет...» Если бы она могла почувствовать! Природа защищала будущее дитя от потрясений, а для Параши, привыкшей сжигать себя на сцене, каждая партия бывала до этого потрясением – все события, радости и страдания она пропускала через свою душу, тем самым завладевая душами других. Старательность, умение, музыкальность – все это осталось, но главное ушло, она это знала лучше, чем Вороблевский, и радовалась, что на репетициях нет графа.
Видеть мир как сквозь воду, слышать как сквозь вату, и против воли воображать десятки одинаковых синеватых сахарных голов – словно для того, чтобы почувствовать тошноту и головокружение... Идти на сцену, когда тянет только в постель, в покой, в сон, к живому и теплому – теленку, котенку, щенку. Что уж тут хорошего?
Не в мраморной ванне, а в деревенской баньке (для этого случая отпросилась к родителям в село), натопленной по-черному так, что обжигало губы и глаза, хлынула по ногам кровушка. Чистая, алая...
Нет ее вроде бы, жизни убитой. Ни сгусточка, ни сплетений, клубка, прожилочек – одна кровь. А ощутила Параша этот миг, ощутила... Размытая береза за прокопченным пузырем в окошечке приблизилась и стала четкой, воображаемые сахарные головы больше не вызывали рвоты.
Все, выходит, встало на прежние места? Все, да не все.
Мысли уже не размывались, не уплывали в туман. Быстрыми, злыми, как пчелы, сделались ее мысли, первая же ужалила ее самое – против Творца посмела пойти! Каждый ребеночек – тварь Божья, человек, посылаемый в мир по Божьему замыслу, с Божьей целью И вытравить, убить его – значит воспротивиться светлой гармонии. Страшно!
А страшнее мыслей другое... Совесть. Не знает себя человек, и сколько ему надо прожить, чтобы научиться предвидеть, во что обойдется ему тот или иной поступок. Вот и Пашенька не понимала, что в сто, в тысячу раз более прочих одарена совестью. Снова и снова возвращала ее жалость к тому живому, что растеклось по ногам алой кровью, превратилось в ничто, смылось водой. Муками совести можно назвать чрезмерную развитость воображения, которая настоящего актера или художника сначала лепит, а после и губит. Как только Параша оставалась одна, не на людях, представлялась ей детская душа, что в ангельском виде билась недавно вокруг нее, билась и просилась в нее, как в дом, чтобы через нее явиться миру во всей радости духа и плоти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72