Вам бы лучше посмотреть, что там, кивает он немцу, а я пока о ней позабочусь. Какое-то мгновение немец в замешательстве смотрит на девушку, потом на лестницу, туда, откуда раздаются крики турка. К счастью, он, похоже, плохо понимает разъяренную турецкую брань. Он протискивается мимо Жильца, который понимает, что теперь времени мало, и надеется, что реакция сонного немца окажется замедленной.
Жилец проносит девушку по лестнице и через вестибюль. Он выносит ее на улицу, где ночь наполняется шумом прибоя в квартале от борделя. Жилец пересекает улицу, прислоняет сползающую девушку к машине и, пытаясь удержать ее на ногах, едва успевает отпереть дверь, когда слышится, как ругань турка в доме вдруг становится громче. Это означает, что немец только что выпустил его из комнаты. Жилец открывает машину, кладет девушку внутрь. В тот момент, когда он садится за руль, турок с немцем выбегают на улицу, турок кричит, а немец подбирает в канаве какую-то трубу. Широко размахнувшись, он успевает разбить заднее стекло машины, однако Жилец уже давит на газ и секундой позже срывается с места.
Он везет девушку к себе домой и вносит ее внутрь, в нижнюю комнату, где раньше жила Кристин, кладет на кровать, укутывает простынями, дает ей стакан воды и пытается заставить выпить. Потом возвращается к машине и приносит купленную на рынке провизию, часть которой рассыпалась в багажнике по пути из Багдадвиля. Он убирает еду в холодильник, а два голубых платья, купленных на Мелроуз, вешает в чулан в комнате Кристин. Там же он оставляет белье и туфли и несколько минут стоит, глядя на колыбельку, которую Кристин туда задвинула. Какое-то время Жилец сидит в темноте, рассматривая белокурую девушку на кровати, и вскоре ему кажется, что ее дыхание сделалось ровнее, что ей стало удобней лежать. Потом он идет в свою комнату и пакует одежду в простую дорожную сумку, будто собирается уехать на пару дней. Он вдет вниз и стоит там какое-то время, снова изучая Календарь, словно теперь может понять его лучше и сумеет прочесть яснее. Однако в конце концов он убеждается, что Календарь остается непостижимым. Если бы с ним можно было сделать что-то осмысленное, если бы какой-нибудь ритуальный костер мог все изменить, он бы так и сделал, – но он оставляет Календарь на стенах и возвращается к спящей девушке, и там, в темноте, он мог бы попросить у нее прощения, будь он полностью уверен, что она все еще без сознания, и не считай он, что это было бы самым худшим вероломством. Взяв дорожную сумку, Жилец снова поднимается наверх, выходит из дому, садится в машину с разбитым задним стеклом и уезжает по склону холма в ночь, по пути чуть не врезавшись в «камаро» с погашенными фарами; ну что за болваны, как можно так водить.
Через два дня он в Париже. Он останавливается в той же гостинице на рю Жакоб, рядом с Одеоном, где жил почти восемнадцать лет назад. Пройдя по бульвару Сен-Жермен до рю Сен-Жак, где к ней примыкает рю Данте, Жилец обнаруживает, что дом, в котором они с матерью и отцом жили в 1968 году, теперь тоже переделали под гостиницу.
Он говорит с консьержкой и объясняет ей, что квартира на верхнем этаже когда-то была его домом. Трудно сказать, насколько ее впечатляет это откровение, но она соглашается показать ему квартиру – или, скорее, то, что когда-то было квартирой. Ее разделили на три отдельных номера, один из которых – его бывшая спальня, второй – комната родителей, а третий – гостиная. Все три номера свободны. Жилец оплачивает две ночи в комнате, где когда-то спали его мать и отец, а потом возвращается и выписывается из гостиницы на рю Жакоб.
Он идет в Латинский квартал и покупает сандвич из длинного батона, потом идет к реке, где облокачивается на низкий парапет и смотрит на воду. Наконец он заставляет себя вернуться на бульвар Сен-Мишель, идет к Сорбонне, сидит три часа в замкнутом дворике, где более тридцати лет назад время превратилось в призрак, а история – в уравнение, которое доказало свою ложность. Я – 7 мая 1968 года, говорит он себе. Я – студенты, сидящие с сигаретами в окнах, я – песни, которые они поют, и вино, которое передают по кругу, я – тихий гул, потрясающий стены дворика. Я – желтые огни Сорбонны в темноте и студенты и профессора в лекционном амфитеатре, от кафедры до галерки, заговаривающие себя до изнеможения. Я – предлагаемые и отвергаемые стратегии. Я – бастующие железнодорожники, я – две тысячи забастовщиков в Нанте, я – бастующие рабочие «Рено», а потом «Ситроена», а потом химзаводов «Рон Пуленк», я – закрытые почтовые отделения, я – закрытые газеты, я – закрытые аэропорты. Я – бастующие электростанции, я – стриптизерши «Фоли Бержер», захватывающие театр, я – закрытый Нантер. Я – закрытый Берлиц. Я – закрытая Сорбонна. Я – множество гневных рук, вскинутых на солнце, я – отчаянный крик протеста против тупого буржуазного представления, против утреннего спектакля богатых матрон и толстых лысеющих докторов, я – скандируемый лозунг «Metro boulot dodo», я — Сартр, болтающий глупости, я – история, притворявшаяся наукой, а теперь распадающаяся в бессмыслицу, я – газовые лампы Одеона и светлые колоннады театра с черно-красными полотнищами флагов над проходами, я – полицейские с глазами-стеклопакетами и резиновыми масками лиц, я – беззаботный шепот девушек «Pas de provocation» , а затем ответ преисподней, я – переплетение деревьев в садах, я – последний раз, когда садовые пруды спокойно мерцали в темноте, я – убийство, неподвластное запугиванию свидетелей, я – дети, заключенные за ограду, заключенные за живую розовую изгородь, я – разбросанные по траве розово-кровавые лепестки, я – разбитые в щепки и перевернутые столики в кафе и свистящие в воздухе бокалы вина, я – сорванные с петель ставни и жарившие каштаны старики на улице, сброшенные со своих табуретов, я – летящие в огонь котировочные листы фондовой биржи, я – тусклый красный дым в ночи, я – бегство мятежной толпы из Люксембургского сада в пасть метро у Гей-Люссака, я – паника у турникетов, сметающая двери выхода, скатывающаяся по ступеням в туннели, куда с громыханием въезжают поезда, только там нет поездов, я – давка в тупике. Я – мгновение, когда взрывается великая menage a trois двадцатого века – в составе хаоса, веры и памяти. Я – мгновение, когда все оборачиваются друг к другу, студент к студенту, полицейский к полицейскому, студент к полицейскому, полицейский к студенту, когда восторженная дрожь лишает всех всякого соображения, и с сияющими лицами, с восторгом в глазах они говорят дрожащими губами: мы все сошли с ума.
Он проводит остаток дня, посещая парижские кладбища. Он ходит от Пер-Лашез, где среди разгромленных останков лос-анджелесских рок-певцов лежат Пруст, и Шопен, и Бернар, и Пиаф, до кладбища Монпарнас, где в объятиях покончивших с собой голливудских-звездочек-ставших-радикальными-активистками покоятся Бодлер, и Беккет, и Сен-Санс, он заходит на кладбище Монмартр, где Берлиоз, и Нижинский, и Трюффо не слышат рока и спят если даже и с блондинками, то ничем не примечательными, на маленькое кладбище Сен-Винсент, где вообще ни единой знаменитости, в катакомбы, где миллионы костей не имеют даже имен, не говоря уж об известности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
Жилец проносит девушку по лестнице и через вестибюль. Он выносит ее на улицу, где ночь наполняется шумом прибоя в квартале от борделя. Жилец пересекает улицу, прислоняет сползающую девушку к машине и, пытаясь удержать ее на ногах, едва успевает отпереть дверь, когда слышится, как ругань турка в доме вдруг становится громче. Это означает, что немец только что выпустил его из комнаты. Жилец открывает машину, кладет девушку внутрь. В тот момент, когда он садится за руль, турок с немцем выбегают на улицу, турок кричит, а немец подбирает в канаве какую-то трубу. Широко размахнувшись, он успевает разбить заднее стекло машины, однако Жилец уже давит на газ и секундой позже срывается с места.
Он везет девушку к себе домой и вносит ее внутрь, в нижнюю комнату, где раньше жила Кристин, кладет на кровать, укутывает простынями, дает ей стакан воды и пытается заставить выпить. Потом возвращается к машине и приносит купленную на рынке провизию, часть которой рассыпалась в багажнике по пути из Багдадвиля. Он убирает еду в холодильник, а два голубых платья, купленных на Мелроуз, вешает в чулан в комнате Кристин. Там же он оставляет белье и туфли и несколько минут стоит, глядя на колыбельку, которую Кристин туда задвинула. Какое-то время Жилец сидит в темноте, рассматривая белокурую девушку на кровати, и вскоре ему кажется, что ее дыхание сделалось ровнее, что ей стало удобней лежать. Потом он идет в свою комнату и пакует одежду в простую дорожную сумку, будто собирается уехать на пару дней. Он вдет вниз и стоит там какое-то время, снова изучая Календарь, словно теперь может понять его лучше и сумеет прочесть яснее. Однако в конце концов он убеждается, что Календарь остается непостижимым. Если бы с ним можно было сделать что-то осмысленное, если бы какой-нибудь ритуальный костер мог все изменить, он бы так и сделал, – но он оставляет Календарь на стенах и возвращается к спящей девушке, и там, в темноте, он мог бы попросить у нее прощения, будь он полностью уверен, что она все еще без сознания, и не считай он, что это было бы самым худшим вероломством. Взяв дорожную сумку, Жилец снова поднимается наверх, выходит из дому, садится в машину с разбитым задним стеклом и уезжает по склону холма в ночь, по пути чуть не врезавшись в «камаро» с погашенными фарами; ну что за болваны, как можно так водить.
Через два дня он в Париже. Он останавливается в той же гостинице на рю Жакоб, рядом с Одеоном, где жил почти восемнадцать лет назад. Пройдя по бульвару Сен-Жермен до рю Сен-Жак, где к ней примыкает рю Данте, Жилец обнаруживает, что дом, в котором они с матерью и отцом жили в 1968 году, теперь тоже переделали под гостиницу.
Он говорит с консьержкой и объясняет ей, что квартира на верхнем этаже когда-то была его домом. Трудно сказать, насколько ее впечатляет это откровение, но она соглашается показать ему квартиру – или, скорее, то, что когда-то было квартирой. Ее разделили на три отдельных номера, один из которых – его бывшая спальня, второй – комната родителей, а третий – гостиная. Все три номера свободны. Жилец оплачивает две ночи в комнате, где когда-то спали его мать и отец, а потом возвращается и выписывается из гостиницы на рю Жакоб.
Он идет в Латинский квартал и покупает сандвич из длинного батона, потом идет к реке, где облокачивается на низкий парапет и смотрит на воду. Наконец он заставляет себя вернуться на бульвар Сен-Мишель, идет к Сорбонне, сидит три часа в замкнутом дворике, где более тридцати лет назад время превратилось в призрак, а история – в уравнение, которое доказало свою ложность. Я – 7 мая 1968 года, говорит он себе. Я – студенты, сидящие с сигаретами в окнах, я – песни, которые они поют, и вино, которое передают по кругу, я – тихий гул, потрясающий стены дворика. Я – желтые огни Сорбонны в темноте и студенты и профессора в лекционном амфитеатре, от кафедры до галерки, заговаривающие себя до изнеможения. Я – предлагаемые и отвергаемые стратегии. Я – бастующие железнодорожники, я – две тысячи забастовщиков в Нанте, я – бастующие рабочие «Рено», а потом «Ситроена», а потом химзаводов «Рон Пуленк», я – закрытые почтовые отделения, я – закрытые газеты, я – закрытые аэропорты. Я – бастующие электростанции, я – стриптизерши «Фоли Бержер», захватывающие театр, я – закрытый Нантер. Я – закрытый Берлиц. Я – закрытая Сорбонна. Я – множество гневных рук, вскинутых на солнце, я – отчаянный крик протеста против тупого буржуазного представления, против утреннего спектакля богатых матрон и толстых лысеющих докторов, я – скандируемый лозунг «Metro boulot dodo», я — Сартр, болтающий глупости, я – история, притворявшаяся наукой, а теперь распадающаяся в бессмыслицу, я – газовые лампы Одеона и светлые колоннады театра с черно-красными полотнищами флагов над проходами, я – полицейские с глазами-стеклопакетами и резиновыми масками лиц, я – беззаботный шепот девушек «Pas de provocation» , а затем ответ преисподней, я – переплетение деревьев в садах, я – последний раз, когда садовые пруды спокойно мерцали в темноте, я – убийство, неподвластное запугиванию свидетелей, я – дети, заключенные за ограду, заключенные за живую розовую изгородь, я – разбросанные по траве розово-кровавые лепестки, я – разбитые в щепки и перевернутые столики в кафе и свистящие в воздухе бокалы вина, я – сорванные с петель ставни и жарившие каштаны старики на улице, сброшенные со своих табуретов, я – летящие в огонь котировочные листы фондовой биржи, я – тусклый красный дым в ночи, я – бегство мятежной толпы из Люксембургского сада в пасть метро у Гей-Люссака, я – паника у турникетов, сметающая двери выхода, скатывающаяся по ступеням в туннели, куда с громыханием въезжают поезда, только там нет поездов, я – давка в тупике. Я – мгновение, когда взрывается великая menage a trois двадцатого века – в составе хаоса, веры и памяти. Я – мгновение, когда все оборачиваются друг к другу, студент к студенту, полицейский к полицейскому, студент к полицейскому, полицейский к студенту, когда восторженная дрожь лишает всех всякого соображения, и с сияющими лицами, с восторгом в глазах они говорят дрожащими губами: мы все сошли с ума.
Он проводит остаток дня, посещая парижские кладбища. Он ходит от Пер-Лашез, где среди разгромленных останков лос-анджелесских рок-певцов лежат Пруст, и Шопен, и Бернар, и Пиаф, до кладбища Монпарнас, где в объятиях покончивших с собой голливудских-звездочек-ставших-радикальными-активистками покоятся Бодлер, и Беккет, и Сен-Санс, он заходит на кладбище Монмартр, где Берлиоз, и Нижинский, и Трюффо не слышат рока и спят если даже и с блондинками, то ничем не примечательными, на маленькое кладбище Сен-Винсент, где вообще ни единой знаменитости, в катакомбы, где миллионы костей не имеют даже имен, не говоря уж об известности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70