Я смотрела на Боба и не понимала, как могла выйти за него замуж, и, что еще хуже, как могла обманывать саму себя, заставив поверить, что люблю его и хочу от него ребенка. Боже мой, что я сделала со своей жизнью и что едва не сделала! Когда я вернулась из Испании два месяца назад, Боб ждал меня в аэропорту с букетом цветов, держа ребенка за руку. Он хотел, чтобы я дала ему еще один шанс: хотел спасти наш брак, как говорят в телевизионных консультациях. А я такая слабая и глупая, что, если бы не ты, снова приняла бы его, зная, что совершаю еще одну ошибку. Он шантажировал меня – не грубо, а очень нежно, по-доброму, со всем своим великодушием.
«Если не хочешь делать это ради меня, – говорил он мне, и повторяет каждый раз, когда разговаривает со мной, – сделай ради нашего сына».
Я чувствовала себя такой виноватой, что рассыпались прахом все мои решения, принятые с таким трудом. Я постепенно приходила в себя, оживала, сбрасывала оцепенение лет, потерянных в браке с ним. Мне нравилось жить одной с моим сыном, но, когда в пятницу вечером Боб приходил за ним и, не разжимая губ, валился на диван с лицом жертвы, все начиналось заново: угрызения совести, чувство, что я опять попала в паутину, по-прежнему душащую меня, несмотря на отчаянные попытки вырваться. Я не сдавалась только из упрямства – не против него, а против себя самой, против угнетающего ощущения, что делала ему больно и удовлетворяла свою прихоть жить одной за счет его страданий. Боб спрашивал меня: «Скажи, что я тебе сделал, в чем я ошибся?»
Он почти умолял меня, а я не могла толком ответить, потому что ошибку допустил не он, а я сама. Боб всего лишь действовал в соответствии со своими принципами и характером, и я, согласившись выйти за него замуж, прекрасно знала, какой он и почему я никогда не смогу его полюбить. Но он был так влюблен и так верил мне, что я почти смогла убедить себя в том, что тоже его люблю. Он не был виноват, что не мог свести меня с ума. Мы желали друг друга, но не до безумия, и для меня желание значило гораздо больше, чем для него. Боб был добрым, привлекательным, честным, большинство наших взглядов и вкусов совпадали, но между нами была какая-то несовместимость. Я замечала это, а он нет, но я была такой неискренней или трусливой, что никогда не говорила ему об этом. Это была беспричинная неудовлетворенность, становившаяся со временем все более затаенной и горькой, какая-то мелочная досада не на то, что он делал, а на то, чего не делал, раздражение, вызываемое любой деталью в его манере говорить или двигаться, мелкими причудами, совершенно безобидными, но злившими меня как оскорбления. Иногда я обманывала его, но когда возвращалась домой вечером, Боб кормил ребенка ужином, и я сгорала со стыда, видя, с какой легкостью он верил выдумкам, которые я рассказывала, чтобы оправдать свое позднее возвращение. Он был так честен и счастлив, что даже не мог заподозрить меня в измене. Но ведь не любить кого-то не преступление. Я лишь через много мучительных лет поняла, что единственное преступление – притворяться и молчать, в то время как ад становится все невыносимее. Молчание, когда ложишься вечером спать, отвращение, когда сидишь на диване, время от времени делая комментарии по поводу фильма, и проводишь целые дни, не глядя друг другу в глаза, даже в ванной, если случится обоим чистить зубы в одно и то же время, чувство покорности и осознание неизбежности, растущее внутри тебя, как раковая опухоль, нежелание жить, более ядовитое, потому что оно не проявляется на поверхности. Ничего плохого не происходит, никто не кричит, нет ни слез, ни злобных обвинений – ничего, кроме молчания и банальных слов. Один надевает пижаму, чистит зубы, идет в детскую – вдруг ребенок скинул одеяло, – включает будильник, а другой в это время ходит как тень, что-то говорит или зевает. Каждый занимает свою сторону кровати, а вслед за этим, может быть, даже следует поцелуй с пожеланием спокойной ночи и улыбка, прежде чем выключить свет. Возможно, в темноте разгорается и подобие желания: оба молчат и тяжело дышат, не видя лиц друг друга, и наконец можно с облегчением закрыть глаза и ничего не говорить, замереть, съежившись, и дышать, как будто уже спишь.
Когда мне было совсем плохо, я вспоминала тебя. Я подсчитывала, сколько тебе лет, потому что тогда ты сказал, что тебе должно исполниться восемнадцать через шесть месяцев. Я думала о том, как ты сейчас выглядишь – может, ты уже толстый и лысый, – женился ли ты, смогли осуществить свои планы, о которых рассказывал мне в ту ночь. Я вспоминала, о чем мечтала в то время, и была уверена, что ты тоже забыл о пристрастиях юности. Ты прочитал мне строчку из песни Джима Моррисона: «Мы хотим мир, и хотим его сейчас».
Тебе хотелось уехать из Махины и никогда больше не возвращаться, ты просил рассказать про Нью-Йорк и описать чувство, которое испытываешь, летя ночью над Атлантическим океаном. Ты никогда не видел моря и даже не ездил на поезде. Тебе было семнадцать лет, ты выезжал из Махины только в столицу провинции и ни разу не целовал женщину. Я была первой, кого ты поцеловал. Ты не умел этого делать: прижимал сжатые губы к моим и тяжело дышал. Не смотри на меня так, я говорю правду. Ты шагал по коридору Дворца конгрессов той же походкой, как тогда, когда подошел ко мне на тротуаре перед школой. Я даже название помню: проспект Рамона-и-Кахаля. На секунду я подумала, что ты тоже меня узнал, потому что ты смотрел на меня очень пристально, но, когда я оказалась напротив, отвел глаза. В ту ночь, увидев меня, ты старался держаться прямо, но даже издалека было заметно, что ты едва стоял на ногах. У тебя были растрепанные волосы и лихорадочный блеск в глазах. Часы только пробили двенадцать, и на улице, кроме нас, никого не было. Ты шел мне навстречу, и я думала, что ты, как всегда, пройдешь мимо, совсем рядом, даже не взглянув на меня. Ты остановился, и я тоже, хотя раньше мне даже в голову не приходило заговорить с тобой. Я увидела, что ты оперся на фонарный столб и был очень бледен. Мне стало жаль тебя. Твоя рубашка выбилась из брюк, а на лице блестели капли пота. Не задумываясь я подошла к тебе и спросила, что с тобой и могу ли я помочь. Я чувствовала не жалость, а сострадание, потому что сама тоже была в отчаянии в ту ночь и видела в тебе свое отражение. Ты впервые посмотрел мне в глаза, но, кажется, не видел моего лица и не осознавал присутствия. Я закинула твою руку себе на плечи и обняла за талию: ты был очень тяжелый, дрожал и не держался на ногах. От тебя пахло спиртным, но по блеску глаз и безвольному выражению рта я поняла, что ты к тому же курил гашиш. Ты пытался говорить – заплетающимся языком, повторяя чье-то имя. Мне удалось довести тебя до парка Вандельвира и усадить на скамью возле фонтана с огнями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161
«Если не хочешь делать это ради меня, – говорил он мне, и повторяет каждый раз, когда разговаривает со мной, – сделай ради нашего сына».
Я чувствовала себя такой виноватой, что рассыпались прахом все мои решения, принятые с таким трудом. Я постепенно приходила в себя, оживала, сбрасывала оцепенение лет, потерянных в браке с ним. Мне нравилось жить одной с моим сыном, но, когда в пятницу вечером Боб приходил за ним и, не разжимая губ, валился на диван с лицом жертвы, все начиналось заново: угрызения совести, чувство, что я опять попала в паутину, по-прежнему душащую меня, несмотря на отчаянные попытки вырваться. Я не сдавалась только из упрямства – не против него, а против себя самой, против угнетающего ощущения, что делала ему больно и удовлетворяла свою прихоть жить одной за счет его страданий. Боб спрашивал меня: «Скажи, что я тебе сделал, в чем я ошибся?»
Он почти умолял меня, а я не могла толком ответить, потому что ошибку допустил не он, а я сама. Боб всего лишь действовал в соответствии со своими принципами и характером, и я, согласившись выйти за него замуж, прекрасно знала, какой он и почему я никогда не смогу его полюбить. Но он был так влюблен и так верил мне, что я почти смогла убедить себя в том, что тоже его люблю. Он не был виноват, что не мог свести меня с ума. Мы желали друг друга, но не до безумия, и для меня желание значило гораздо больше, чем для него. Боб был добрым, привлекательным, честным, большинство наших взглядов и вкусов совпадали, но между нами была какая-то несовместимость. Я замечала это, а он нет, но я была такой неискренней или трусливой, что никогда не говорила ему об этом. Это была беспричинная неудовлетворенность, становившаяся со временем все более затаенной и горькой, какая-то мелочная досада не на то, что он делал, а на то, чего не делал, раздражение, вызываемое любой деталью в его манере говорить или двигаться, мелкими причудами, совершенно безобидными, но злившими меня как оскорбления. Иногда я обманывала его, но когда возвращалась домой вечером, Боб кормил ребенка ужином, и я сгорала со стыда, видя, с какой легкостью он верил выдумкам, которые я рассказывала, чтобы оправдать свое позднее возвращение. Он был так честен и счастлив, что даже не мог заподозрить меня в измене. Но ведь не любить кого-то не преступление. Я лишь через много мучительных лет поняла, что единственное преступление – притворяться и молчать, в то время как ад становится все невыносимее. Молчание, когда ложишься вечером спать, отвращение, когда сидишь на диване, время от времени делая комментарии по поводу фильма, и проводишь целые дни, не глядя друг другу в глаза, даже в ванной, если случится обоим чистить зубы в одно и то же время, чувство покорности и осознание неизбежности, растущее внутри тебя, как раковая опухоль, нежелание жить, более ядовитое, потому что оно не проявляется на поверхности. Ничего плохого не происходит, никто не кричит, нет ни слез, ни злобных обвинений – ничего, кроме молчания и банальных слов. Один надевает пижаму, чистит зубы, идет в детскую – вдруг ребенок скинул одеяло, – включает будильник, а другой в это время ходит как тень, что-то говорит или зевает. Каждый занимает свою сторону кровати, а вслед за этим, может быть, даже следует поцелуй с пожеланием спокойной ночи и улыбка, прежде чем выключить свет. Возможно, в темноте разгорается и подобие желания: оба молчат и тяжело дышат, не видя лиц друг друга, и наконец можно с облегчением закрыть глаза и ничего не говорить, замереть, съежившись, и дышать, как будто уже спишь.
Когда мне было совсем плохо, я вспоминала тебя. Я подсчитывала, сколько тебе лет, потому что тогда ты сказал, что тебе должно исполниться восемнадцать через шесть месяцев. Я думала о том, как ты сейчас выглядишь – может, ты уже толстый и лысый, – женился ли ты, смогли осуществить свои планы, о которых рассказывал мне в ту ночь. Я вспоминала, о чем мечтала в то время, и была уверена, что ты тоже забыл о пристрастиях юности. Ты прочитал мне строчку из песни Джима Моррисона: «Мы хотим мир, и хотим его сейчас».
Тебе хотелось уехать из Махины и никогда больше не возвращаться, ты просил рассказать про Нью-Йорк и описать чувство, которое испытываешь, летя ночью над Атлантическим океаном. Ты никогда не видел моря и даже не ездил на поезде. Тебе было семнадцать лет, ты выезжал из Махины только в столицу провинции и ни разу не целовал женщину. Я была первой, кого ты поцеловал. Ты не умел этого делать: прижимал сжатые губы к моим и тяжело дышал. Не смотри на меня так, я говорю правду. Ты шагал по коридору Дворца конгрессов той же походкой, как тогда, когда подошел ко мне на тротуаре перед школой. Я даже название помню: проспект Рамона-и-Кахаля. На секунду я подумала, что ты тоже меня узнал, потому что ты смотрел на меня очень пристально, но, когда я оказалась напротив, отвел глаза. В ту ночь, увидев меня, ты старался держаться прямо, но даже издалека было заметно, что ты едва стоял на ногах. У тебя были растрепанные волосы и лихорадочный блеск в глазах. Часы только пробили двенадцать, и на улице, кроме нас, никого не было. Ты шел мне навстречу, и я думала, что ты, как всегда, пройдешь мимо, совсем рядом, даже не взглянув на меня. Ты остановился, и я тоже, хотя раньше мне даже в голову не приходило заговорить с тобой. Я увидела, что ты оперся на фонарный столб и был очень бледен. Мне стало жаль тебя. Твоя рубашка выбилась из брюк, а на лице блестели капли пота. Не задумываясь я подошла к тебе и спросила, что с тобой и могу ли я помочь. Я чувствовала не жалость, а сострадание, потому что сама тоже была в отчаянии в ту ночь и видела в тебе свое отражение. Ты впервые посмотрел мне в глаза, но, кажется, не видел моего лица и не осознавал присутствия. Я закинула твою руку себе на плечи и обняла за талию: ты был очень тяжелый, дрожал и не держался на ногах. От тебя пахло спиртным, но по блеску глаз и безвольному выражению рта я поняла, что ты к тому же курил гашиш. Ты пытался говорить – заплетающимся языком, повторяя чье-то имя. Мне удалось довести тебя до парка Вандельвира и усадить на скамью возле фонтана с огнями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161