ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Это перышко тоже ничего, – сказал он и подмигнул Александру. – Но мы мокрыми делами не занимаемся, Сашок.
– Не всегда будет мрак там, где теперь он густеет, – вставил Эльдар, аккуратно выбирая кисточку смородины. – Волк меняет шкуру. А Лесик не меняет ни шкуру, ни душу. Замышляйте замыслы, но они рушатся, говорите слово, но оно не состоится, ибо с нами Бог!
– Во! Наговорил наш поп и мулла – вагон и маленькую тележку! – восторженно загремел грудным басом «боксер» Твердохлебов и ручищами поскреб затылок. – Люблю, когда Эльдарчик балабонит про святых. Ни бельмеса не поймешь, а красиво, навроде в книге. Одно слово – студент. Филосо-оф!
Застегивая длинный пиджак, оправляя его на своей худощавой фигуре (по жестам его можно было определить, как он ладно и ловко носил обмундирование), Кирюшкин сказал Эльдару добродушно:
– Длинные волосы я вижу, но философа не вижу. Бог к дуракам не спешит на помощь. Поэтому на Бога надейся, а сам не плошай. За мной, Мишук, не ходи, – посоветовал он Твердохлебову. – Нет ничего глупее холостых выстрелов и злорадного смеха противника. С Лесиком я готов встретиться где угодно. Ради интереса. Ну, двинем, Сашок. Провожу до угла. Мне на Татарскую!
* * *
Они шли по выжженной солнцем пустынной улице в тени лип. Кирюшкин молча курил. Александр сказал:
– Не имею права лезть в ваши дела, но…
– Но? – перебил Кирюшкин. – Твое «но» мне понятно. Хочешь сказать, что столкнулся с уголовниками? С ворьем? Так?
– Так или почти.
– Продолжай.
– Откровенно – этот Лесик мне противен со своей обезьяньей лапкой: «ложи девяносто шестую». И глаза пустые, белые. Он воевал?
– В Сталинград мы с ним ехали в одном эшелоне. Из Тамбовских лесов, где формировалась Вторая гвардейская армия Малиновского.
– Это с ним связывает? Он угрожал сегодня тебе. И всей вашей голубятне.
– Меня с ним связывает крепкий сук на такой вот липе, – Кирюшкин показал вверх, на пронизанную горячим солнцем листву, поникшую от жары. – Я бы его вздернул за милую душу, да только не хочется получать раньше времени срок. Но для него день придет.
– За что бы ты его вздернул?
– За то, что сволочь и убийца. За то, что в сорок втором году, когда ехали в эшелоне в Сталинград, он добровольно вызвался расстрелять своего друга – якобы за мародерство, за ограбление погреба на одной станции – сало, самогон, огурцы и прочая чепуха. Знаешь, что такое показательный расстрел перед фронтом? Так вот, вызвался он. Чтобы замести следы. Потому что погреб очищали вместе с этим дружком.
– Что же вы его не прихлопнули на фронте?
– Начальник штаба полка взял его в ординарцы. Умел доставать водку и жратву в любых обстоятельствах.
– А как в Москве встретились?
– Из одного военкомата призывали. Он живет на Зацепе, а я – на Малой Татарской. Соседи. Многих ребят из Замоскворечья послали в лагеря под Тамбов. С фронта он вернулся раньше нас.
– Больше он меня не интересует. Все, Аркадий. Я домой. Как говорится, боевой привет.
– Подожди. Телефон есть?
– Общий. В коридоре.
– У меня свой. Дай-ка я запишу твой номерок.
Глава третья
Этот деревянный двухэтажный домик в Монетчиковом переулке летом был едва видим в глубине двора, густо затененного дореволюционными липами, сквозь ветви которых посверкивали стекла; осенью засыпался листвой, весь переполненный сухим шуршанием, запахом прели; зимой, глухо занесенный сугробами, засвистанный метелями, тоже едва виднелся в снежном дыму, сносимом с крыши; весной же стоял в розовых на закате сосульках, наросших на карнизах, на водосточных трубах, тогда стучала, звенела мартовская капель, гудели в поднебесье теплые западные ветры, сияла дневная синева с облаками и нескончаемым солнцем. Замоскворецкий домик этот во дворе снился ему на фронте не раз и почему-то снился с его уютной теплотой двух маленьких смежных комнат, обогретых кафельными голландками, где в сумерках краснели огоньки в поддувалах, отражались в пожелтевшем зеркале трюмо, рядом со старым буфетом, на котором целыми днями дремала ленивая Мурка, снился кабинет отца, с обширным книжным шкафом, диваном и письменным столом возле низкого окна, задернутого тюлевой занавеской, а она всегда игриво моталась на летнем сквознячке и цеплялась за ветви под окном.
В первый день своего возвращения Александр, глотая комок в горле, ходил по этим ставшим крошечными комнатам, где он теперь чувствовал себя великаном, узнавал их и не узнавал; не было старого купеческого буфета, гордости матери, купленного отцом в годы нэпа, буфет был продан Анной Павловной в голодный сорок второй год, на месте буфета висели самодельные кухонные полочки для посуды. В кабинете отца не было на окнах любимых матерью тюлевых занавесок, так таинственно играющих с ветерком в довоенные летние дни, только книжный шкаф, хоть и зиял провалами опустошений, все-таки по-прежнему успокаивающе отсвечивал корешками книг, в беспечные годы покупаемых отцом в каждую получку у замоскворецких букинистов.
Эти комнатки представлялись ему за тысячи километров от дома, там, где по ночам сны не приходили, а скользили в сознании зыбкие тени прошлого. И лишь в госпитале он так мучительно сладко, так ясно видел их во сне: то утренние, тепло освещенные воскресным солнцем, когда весело звучал голос матери и пахло горячей, только что поджаренной яичницей, принесенной на сковородке из кухни, то вечерние, зимние, с искрящимися крупной солью заиндевелыми окнами от света зеленого абажура над столом, – то жарко протопленная на ночь комната отца, где низкой луной, застилаемой дымком папиросы, горела настольная лампа возле дивана, мягко шелестели страницы (лежа на диване, отец читал), то летние, насквозь солнечно-светлые, с июльскими сквозняками – они гуляли из комнаты в комнату, через настежь раскрытые двери.
Тогда, в госпитальных этих снах обогревали, ютились тишина, радость, покой, и он просыпался со сдавленным слезами горлом, с чувством утраты чего-то навсегда счастливого, что было в его жизни.
В первый день возвращения он почувствовал удовлетворение наконец свершившегося, но не испытал того счастья, которое годами ждал. Что-то случилось непоправимое. Мать он застал постаревшей, больной, слабенькой и еле узнал ее. В ней не было того прежнего, молодого, что заставляло его гордиться ею: ее живым блеском карих глаз, когда она смеялась, ее особенно белыми зубами, ее почти девической шеей с пленительной восточной цепочкой, подаренной отцом, ее задорным голосом, который тихонько напеваемой иногда песенкой напоминал о какой-то безмерно молодой поре ее и отца в Средней Азии, где они встретились, жили несколько незабываемых лет в беспечной влюбленности: «Ночь над Ташкентом спустилась, всюду погасли огни, я по тебе стосковалась, где ж ты, мой миленький, был…»
И Александр, вспоминая слова эти, представлял отца, еще носившего военную форму после окончания войны с басмачеством, крепкоплечего, загорелого, с длинной рябинкой на щеке (след басмаческой пули), всякий раз смущенно улыбающегося, как только пахнущий сладкой ташкентской пылью он переступал порог, а мать подходила к нему гладко причесанная, как девочка, склоняла голову то вправо, то влево, не без ласковой иронии разглядывала его, потом указательным пальцем нажимала ему на грудь и приказывала:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97