Измененные не носят особой одежды, на них нет никаких особых знаков. Но их узнаешь сразу. Они — как золото. Они не вступают в реакцию с окружающей их толпой.
Измененный, за которым я долго шел по улице, словно предчувствовал, что и я столкнусь с выбором.
Он взглянул на меня одновременно испуганно и с жалостью. Он скользил бочком по людной улице и был один. Он шел сквозь жадность, суету и не касался их. Тихая тень на бурлящем рынке.
Я помню, как у меня тогда сжалось сердце. За него ли, за себя?
— …Пробрался в мирную обитель двух сестер, пожилых женщин, принеся с собой насилие и трагедию. Заставить женщину восьмидесяти одного года поднять руку на блюстителя закона — это…
А может быть, и я смогу так же идти сквозь смрадный шум человеческой ярмарки чистым и отрешенным? Может быть, когда через день дело дойдет до большого выбора, я возьму ручку и жирно перечеркну слова «смертная казнь»? Может быть, тогда я сумею отдохнуть от этой суеты?
Не было сил, не хотелось больше бороться. Отпусти руки, расслабь мышцы, отдохни.
Они все верили, измененные. Почему-то они все приходили к богу. Они находили его, и он принимал их. Почему? Может быть, потому, что жизнь чувственная, энергичная, полная борьбы, пугала их? Потому что они становились кроткими? А разве кротость — не шаг к богу? И эта улыбка, что всегда у них на губах… Слабая, притушенная. Извиняющаяся и извиняющая.
Может быть, они действительно лучше нас? Может быть, спасение лежит в них? Может быть, не случайно у нас постоянно растет преступность? Может быть, это часть плана, намеченного природой пли богом?
Мне было бесконечно грустно. Но не так, как тогда, во дворе у Ламонта, под холодным темным октябрьским небом, когда Одри провела рукой по моей щеке. Та грусть была светла. И в ее боли была сладость.
Теперь мне было грустно не так. Тяжелее. Темнее. Безнадежнее. Безвозвратнее. Язон, Язон, где годы твоей жизни? Куда они провалились?
— …надеясь ввести в заблуждение суд. Да, формально он сам отдал себя в руки полиции, но позволительно спросить: а что еще оставалось ему делать, когда он чувствовал сжимающуюся вокруг себя сеть правосудия?
Мне лет шесть. А может быть, семь, Я стою с отцом у витрины часового магазина. В витрине, на черном бархате большие бронзовые часы. Рядом с циферблатом маленькие ворота. Если присмотреться — видны даже желтые шляпки гвоздиков. Каждые четверть часа ворота открываются, из них выходит рыцарь и поднимает меч. И когда он поднимает меч, звенят колокольчики. Серебряно, тоненько. Так тоненько, что их можно услышать сквозь стекло витрины лишь тогда, когда вокруг нет машин и мало людей.
Рыцарь взмахнул мечом и исчез. Мне грустно. Я не слышал колокольчиков. Отец тянет меня за руку. Я не хочу уходить от рыцаря. Мне почему-то грустно. Я плачу. Отец понимает. Он всегда понимал меня. Он не говорит ни слова. Мы ждем. Долгих, бесконечных пятнадцать минут. Мы стоим тихо и ждем. И снова выходит рыцарь и равнодушно поднимает меч угловатыми движениями заводного человечка. И мы с отцом слышим колокольчики. А может быть, и не слышим, но уверяем друг друга, что слышим. Что, впрочем, одно и то же.
Почему я вдруг вспомнил эти часы? Потому что Магнусон напоминает мне заводного человечка? Нет. Или потому, что вижу сейчас в измененных то, что хочу видеть? Кто знает…
Анатоль Магнусон, помощник окружного прокурора, который скоро, надо думать, станет окружным прокурором, обвинитель на процессе своего старого знакомого Язона Рондола, Анатоль Магнусон заканчивает свое блестящее выступление.
Я встаю и прошу перенести мое последнее слово на следующий день. Я прошу секретаря-контролера пригласить мисс Одри Ламонт. А вдруг произойдет чудо и я услышу серебряные колокольчики?
И вот я снова в комнатке секретаря-контролера. Позади меня мои конвоиры. Впереди — секретарь-контролер, И Одри. Наверное, она больна. Совсем больна. Под странно неподвижными, напряженными глазами тени. Темные, синие тени, Теперь я точно знаю, что она больна. Совсем больна.
Я смотрю на нее. Она на меня. Вдруг она медленно поднимает руку — какое у нее тонкое запястье! — и подносит ее к моему лицу. Один из конвоиров делает шаг в сторону и смотрит, — что она делает.
А она только стирает мне со щек влажные дорожки. Только и всего. Если я не проглочу этот чертов комок в горле, он задушит меня.
— Одри… — говорю я.
— Да?
— Я ни в чем не виноват…
— Я не знаю, Язон…
— Одри…
— Да?
— У меня к тебе большая просьба…
Она молчит и смотрит на меня.
— Но я тебя должен предупредить, если ты выполнишь ее, ты повредишь своему отцу.
Мы молчим. Долго молчим. У одного из конвоиров что-то булькает и переливается в животе. А может быть, это булькают и переливаются мои мысли.
— Да, Язон? — каким-то плоским, безжизненным голосом говорит Одри. Голосом, по которому проехал асфальтовый каток и выдавил из него все чувства.
— Ты помнишь два пакета, которые я передал тебе?
— Да.
— Ты выполнила мою просьбу, я знаю.
— Да, я положила ключи от сейфов в конверт и отправила в твою контору.
— Ключей нет, Одри. Их украли. От этого зависит моя жизнь. Можешь ты вспомнить, куда ты положила пакеты?
— Да. Как ты просил. В Местакский банк и в Первый городской банк.
— Ты не можешь вспомнить номера? Номера абонированных сейфов?
— Не знаю, Язон.
— Вспомни. Сосредоточься. Вспомни. Вот ты входишь…вспомни.
Она вспоминает. По-детски. Подняв глаза. Шевеля губами. Наверное, она так отвечала у доски. Наверное, она плохо училась.
— В Местакском банке…
— Вспомни, Одри.
Она вспоминает.
— Второй ряд снизу. Крайний справа. Да, точно, крайний справа.
— А номер?
— Нет, не помню. Но я помню номер в Первом городском. Кажется, помню. Потому что я подумала — это мое любимое число. А мое любимое число — двадцать два.
— Одри…
Она уходит. Я вижу, как она уходит, и не могу ее остановить. Есть ведь, есть такое слово, которое остановит ее. Не может не быть такого слова. Но я его не знаю. И она уходит.
Я медленно поднимаюсь со своего места и оглядываю зал. Неспешно, спокойно. Это моя аудитория. Их я должен взять за шиворот и потрясти так, чтобы они проснулись.
Мое последнее слово. Магнусон посматривает на публику со скучающим видом человека, попавшего на детский вечер. У судьи-контролера отсутствующее выражение лица человека, привыкшего спать с открытыми глазами.
— Ваша честь, — говорю я, обращаясь к судье-контролеру, — я прошу разрешения воспользоваться магнитофоном.
— У вас последнее слово, и я не совсем понимаю…
— Ваша честь, магнитофон абсолютно необходим для моего последнего слова.
— Хорошо, — кивает Ивама.
Ко мне пододвигают магнитофон. Я ставлю пленку и поворачиваю ручку громкости до отказа. Интересно, как там моя аудитория?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69
Измененный, за которым я долго шел по улице, словно предчувствовал, что и я столкнусь с выбором.
Он взглянул на меня одновременно испуганно и с жалостью. Он скользил бочком по людной улице и был один. Он шел сквозь жадность, суету и не касался их. Тихая тень на бурлящем рынке.
Я помню, как у меня тогда сжалось сердце. За него ли, за себя?
— …Пробрался в мирную обитель двух сестер, пожилых женщин, принеся с собой насилие и трагедию. Заставить женщину восьмидесяти одного года поднять руку на блюстителя закона — это…
А может быть, и я смогу так же идти сквозь смрадный шум человеческой ярмарки чистым и отрешенным? Может быть, когда через день дело дойдет до большого выбора, я возьму ручку и жирно перечеркну слова «смертная казнь»? Может быть, тогда я сумею отдохнуть от этой суеты?
Не было сил, не хотелось больше бороться. Отпусти руки, расслабь мышцы, отдохни.
Они все верили, измененные. Почему-то они все приходили к богу. Они находили его, и он принимал их. Почему? Может быть, потому, что жизнь чувственная, энергичная, полная борьбы, пугала их? Потому что они становились кроткими? А разве кротость — не шаг к богу? И эта улыбка, что всегда у них на губах… Слабая, притушенная. Извиняющаяся и извиняющая.
Может быть, они действительно лучше нас? Может быть, спасение лежит в них? Может быть, не случайно у нас постоянно растет преступность? Может быть, это часть плана, намеченного природой пли богом?
Мне было бесконечно грустно. Но не так, как тогда, во дворе у Ламонта, под холодным темным октябрьским небом, когда Одри провела рукой по моей щеке. Та грусть была светла. И в ее боли была сладость.
Теперь мне было грустно не так. Тяжелее. Темнее. Безнадежнее. Безвозвратнее. Язон, Язон, где годы твоей жизни? Куда они провалились?
— …надеясь ввести в заблуждение суд. Да, формально он сам отдал себя в руки полиции, но позволительно спросить: а что еще оставалось ему делать, когда он чувствовал сжимающуюся вокруг себя сеть правосудия?
Мне лет шесть. А может быть, семь, Я стою с отцом у витрины часового магазина. В витрине, на черном бархате большие бронзовые часы. Рядом с циферблатом маленькие ворота. Если присмотреться — видны даже желтые шляпки гвоздиков. Каждые четверть часа ворота открываются, из них выходит рыцарь и поднимает меч. И когда он поднимает меч, звенят колокольчики. Серебряно, тоненько. Так тоненько, что их можно услышать сквозь стекло витрины лишь тогда, когда вокруг нет машин и мало людей.
Рыцарь взмахнул мечом и исчез. Мне грустно. Я не слышал колокольчиков. Отец тянет меня за руку. Я не хочу уходить от рыцаря. Мне почему-то грустно. Я плачу. Отец понимает. Он всегда понимал меня. Он не говорит ни слова. Мы ждем. Долгих, бесконечных пятнадцать минут. Мы стоим тихо и ждем. И снова выходит рыцарь и равнодушно поднимает меч угловатыми движениями заводного человечка. И мы с отцом слышим колокольчики. А может быть, и не слышим, но уверяем друг друга, что слышим. Что, впрочем, одно и то же.
Почему я вдруг вспомнил эти часы? Потому что Магнусон напоминает мне заводного человечка? Нет. Или потому, что вижу сейчас в измененных то, что хочу видеть? Кто знает…
Анатоль Магнусон, помощник окружного прокурора, который скоро, надо думать, станет окружным прокурором, обвинитель на процессе своего старого знакомого Язона Рондола, Анатоль Магнусон заканчивает свое блестящее выступление.
Я встаю и прошу перенести мое последнее слово на следующий день. Я прошу секретаря-контролера пригласить мисс Одри Ламонт. А вдруг произойдет чудо и я услышу серебряные колокольчики?
И вот я снова в комнатке секретаря-контролера. Позади меня мои конвоиры. Впереди — секретарь-контролер, И Одри. Наверное, она больна. Совсем больна. Под странно неподвижными, напряженными глазами тени. Темные, синие тени, Теперь я точно знаю, что она больна. Совсем больна.
Я смотрю на нее. Она на меня. Вдруг она медленно поднимает руку — какое у нее тонкое запястье! — и подносит ее к моему лицу. Один из конвоиров делает шаг в сторону и смотрит, — что она делает.
А она только стирает мне со щек влажные дорожки. Только и всего. Если я не проглочу этот чертов комок в горле, он задушит меня.
— Одри… — говорю я.
— Да?
— Я ни в чем не виноват…
— Я не знаю, Язон…
— Одри…
— Да?
— У меня к тебе большая просьба…
Она молчит и смотрит на меня.
— Но я тебя должен предупредить, если ты выполнишь ее, ты повредишь своему отцу.
Мы молчим. Долго молчим. У одного из конвоиров что-то булькает и переливается в животе. А может быть, это булькают и переливаются мои мысли.
— Да, Язон? — каким-то плоским, безжизненным голосом говорит Одри. Голосом, по которому проехал асфальтовый каток и выдавил из него все чувства.
— Ты помнишь два пакета, которые я передал тебе?
— Да.
— Ты выполнила мою просьбу, я знаю.
— Да, я положила ключи от сейфов в конверт и отправила в твою контору.
— Ключей нет, Одри. Их украли. От этого зависит моя жизнь. Можешь ты вспомнить, куда ты положила пакеты?
— Да. Как ты просил. В Местакский банк и в Первый городской банк.
— Ты не можешь вспомнить номера? Номера абонированных сейфов?
— Не знаю, Язон.
— Вспомни. Сосредоточься. Вспомни. Вот ты входишь…вспомни.
Она вспоминает. По-детски. Подняв глаза. Шевеля губами. Наверное, она так отвечала у доски. Наверное, она плохо училась.
— В Местакском банке…
— Вспомни, Одри.
Она вспоминает.
— Второй ряд снизу. Крайний справа. Да, точно, крайний справа.
— А номер?
— Нет, не помню. Но я помню номер в Первом городском. Кажется, помню. Потому что я подумала — это мое любимое число. А мое любимое число — двадцать два.
— Одри…
Она уходит. Я вижу, как она уходит, и не могу ее остановить. Есть ведь, есть такое слово, которое остановит ее. Не может не быть такого слова. Но я его не знаю. И она уходит.
Я медленно поднимаюсь со своего места и оглядываю зал. Неспешно, спокойно. Это моя аудитория. Их я должен взять за шиворот и потрясти так, чтобы они проснулись.
Мое последнее слово. Магнусон посматривает на публику со скучающим видом человека, попавшего на детский вечер. У судьи-контролера отсутствующее выражение лица человека, привыкшего спать с открытыми глазами.
— Ваша честь, — говорю я, обращаясь к судье-контролеру, — я прошу разрешения воспользоваться магнитофоном.
— У вас последнее слово, и я не совсем понимаю…
— Ваша честь, магнитофон абсолютно необходим для моего последнего слова.
— Хорошо, — кивает Ивама.
Ко мне пододвигают магнитофон. Я ставлю пленку и поворачиваю ручку громкости до отказа. Интересно, как там моя аудитория?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69