Поступив семнадцатилетним юношей в Сен-Сир, он, казалось, помимо тех благ, которых не мог избежать даже там, взял из блестящего, оставленного за воротами внешнего мира только медальон - маленькую, старую гравированную золотую безделушку, видимо, драгоценную или, во всяком случае, почитаемую, похожую на карманные часы и, очевидно, способную вместить два портрета, лишь способную, так как никто из сокурсников ни разу не видел медальон открытым; собственно, они узнали о его существовании лишь потому, что кто-то случайно увидел в ванной медальон, свисающий на цепочке с его шеи, словно распятие. И даже столь скудная осведомленность была вскоре заслонена значительностью той судьбы, от которой его не могли оградить даже эти ворота, - он был не только племянником министра, но и крестным сыном председателя правления громадной международной федерации, производящей боеприпасы, подходившие с небольшой разницей в маркировке, выбитой на снарядных и патронных гильзах, почти к каждой винтовке, каждому пистолету и каждому легкому орудию во всем западном полушарии и в половине восточного. И все же из-за одинокого и поднадзорного детства до поступления в академию мир за пределами предместья Сен-Жермен почти не видел его, а мир, начинавшийся с парижской banlieue Окраины (фр.)., ничего не слышал о нем, разве что только фамилию. Он был сиротой, единственным ребенком, последним мужчиной рода и с младенчества рос в мрачном, стоящем особняком на улице Вожирар доме старшей сестры матери жены министра, человека, отличавшегося лишь безжалостным и безграничным властолюбием; он нуждался в возможности продвинуться, получил ее благодаря деньгам и связям жены, и - они были бездетны - законным образом усыновил ее семью, прибавив ее фамилию через дефис к своей; до возмужания ребенок рос наследником не только дяди, но и власти, богатства холостяка крестного, председателя Comite de Ferrovie, ближайшего друга покойного отца, но пока никто, кроме сен-жерменского салона тетушки, их слуг и его учителей не мог связывать его судьбу с прекрасной обеспеченностью и баснословным будущим.
Таким образом, до поступления в академию никто из сокурсников, с которыми ему предстояло провести четыре года (возможно, из преподавателей и профессоров тоже), никогда не видел его. И, видимо, он провел там двадцать четыре часа, прежде чем кто-либо, кроме одного, связал его лицо с его знаменитой фамилией. Этот один был уже не юношей, а двадцатидвухлетним мужчиной, он поступил в академию двумя днями раньше и в день выпуска оказался на втором месте после него, в тот первый день он поверил и продолжал верить еще пятнадцать лет, что сразу же разглядел на семнадцатилетнем лице предначертание судьбы возродить (шел 1873 год, прошло два года после капитуляции и кратковременной оккупации Парижа) славу и будущность Франции. Что до остальных, их реакция была реакцией внешнего мира: удивление, изумление и на миг полное неверие, что он, этот юноша, находится здесь. Причиной этому была не внешняя хрупкость и слабость; они просто приписали ему хрупкость и слабость, поэтому с того первого мига, когда он, казалось, не входил в ворота, а неподвижно стоял в них, за ним закрепилась репутация совершенно и безнадежно никчемного для этой обнесенной каменным бастионом железной утробы военного обучения, как фигура с церковного витража, по необъяснимой случайности вделанная в проломленную стену форта. Они считали так, потому что для них он был человеком счастливой судьбы, наследником райской короны. Для них он был не просто счастливчиком он был счастливчиком из счастливчиков; для всей академии и для всего мира, простиравшегося от парижской banlieue до той черты, где кончался Париж, он был даже не просто парижанином, а парижанином из парижан: миллионер и аристократ по рождению, сирота и единственный отпрыск, законный наследник не только несметного богатства, размеры которого были известны лишь банкирам и адвокатам, чьей задачей было охранять, беречь и увеличивать его, но и громадного могущества и влияния дяди, первого члена Кабинета, хотя этот титул и звание принадлежали другому, и крестного отца, чье имя открывало такие двери, которые из-за тайных связей и обязательств (председатель Comite de Ferrovie) или пола их обладательниц (холостяк) не мог открыть даже имя министра; ему нужно было лишь совершеннолетие, чтобы унаследовать несравненное несчастье - привилегию прожигать свою жизнь - или, если угодно, сокращать ее, пользуясь несравненными благами; он был молодым, неженатым, знатным, богатым, беззаботным по праву рождения, парижанином - жителем столицы, представляющей собой целый мир, потому что она была величайшей из всех столиц, о ней мечтали и ее обожали все - и не только когда она была величайшей в своей гордости, но и теперь, когда была унижена в ней. В самом деле, никогда о ней так не мечтали, никогда ее так не обожали, как теперь, в дни унижения, никогда - из-за того, что для любого другого города было бы унижением. Никогда эта столица не была, как теперь, Парижем не Франции, а всего мира, осквернение было не только частью обожаемого бессмертия и безупречности и потому неотделимо от них, но и, поскольку столь блестящая униженность была недоступна другим столицам, оно делало ее всемирным Парижем; покоренная - или, скорее, непокоренная, потому что как французский Париж она была нетронута, свободна от той железной пяты, под которой вся остальная Франция (и поскольку эта столица была всемирным Парижем, весь остальной мир тоже) лежала распростертой и униженной, - неприступная и свободная, желанная, для всего цивилизованного мира нетронутая и вечно беспутная, - девственно бесплодная и ненасытимая - любовница, вновь утверждающая свою бесплодную непорочность каждым актом неслыханной неразборчивости, Ева и Лилит для каждого, испытавшего в юности блаженство и счастье быть допущенным в сферу ее жадной ненасытности; сам победоносно вторгшийся гунн, ошеломленный не столько своим успехом, сколько своим неожиданным и невероятным местонахождением, шаркающий своими стоптанными сапогами в надушенной передней, мечтал о ней не меньше, чем рожденный с этим несравненным жребием, кому сама бессмертная эта столица даровала краткую божественность бессмертия в обмен лишь на его цветущую юность.
Однако же он был в академии одним из многих, посвятивших, жизнь не просто армии с ее строгой субординацией, а той армии, которой в течение ближайших пятидесяти лет предстояло стараться лишь уцелеть, подняться из позора и катастрофы поражения, чтобы ее не боялись как угрозы, а лишь почитали как памятник. Англо-саксонский разум мог бы увидеть и почти любой американский увидел бы в этом юношескую мечту, где он представлял себя если не спасающим какой-то безнадежной жертвой этот обожаемый город, словно прикованную Андромеду со скалы, то по крайней мере схватившим щит и меч, как один из сыновей Ниобеи или Рахили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119