Инженер-строитель, строил мосты. Нет, такого не помнит. Не встречал.
Ни с кем я тут не делился, не откровенничал и вообще не люблю говорить об этом — так же, как ашхабадцы о землетрясении, — и вдруг с этим стариком, которого вижу второй раз в жизни, меня разобрало. Я стал рассказывать об отце, о своей жизни без него и без матери, о том, как я воспитывался у тетки и это было несладко, но все же лучше, чем детский дом, о том, как мытарился после университета. Маленькая старушка смотрела на меня печальными черными глазами и едва заметно покачивала головой. Она не говорила ни слова, только пододвигала ко мне то блюдечко с вареньем, то пирожки, начиненные тем же самым вареньем. Я видел, что старик немного томится моим рассказом. Все это было ему знакомо до боли и не очень интересно. Кроме того, он любил говорить сам. Но я не мог остановиться. Я как будто пьянел от этого абрикосового варенья.
Он спросил:
— Ты член партии?
Я не был членом партии.
— Это неправильно, — сказал он. — Ты должен быть коммунистом. Тем более, что и твой отец был коммунистом.
Я сказал: да, верно. Но раньше, до реабилитации отца, меня, наверное, не приняли бы в партию, а сейчас пока совестно подавать: я ничего не добился. Но я еще добьюсь чего-нибудь, например, напишу книгу о пустыне.
И тогда он сказал, что если нет дела, которое любишь, которое больше тебя, больше твоих радостей, больше твоих несчастий, тогда нет смысла жить.
— Возьми хоть нашу стройку, — сказал он, — сколько мы ругаемся, спорим, топчем друг друга, обижаем смертельно! И сколько вокруг мелких страстишек, сколько несправедливостей мы терпим и сами творим, и ошибаемся, и черт еще знает что, но канал строится, и вода идет на запад, пускай медленно, тихо, но идет, идет! Несмотря ни на что. И вот для этого — для того, чтобы шла вода, — надо жить.
Так он говорил, ухмыляясь своим большим ртом, а глаза глядели проницательно, глубоко. Мне виделась его жизнь: пустая квартира в Москве, где фикусы, пыль в диване, давно не натиравшийся паркет, и живет какой-нибудь племянник, студент Бауманского училища, который приходит только ночевать и завтракает на кухне, где кисло пахнут бутылки из-под кефира и повсюду натыканы окурки и обгорелые спички. Я увидел взрослых детей: они шлют телеграммы. Я увидел старость. И я увидел дело, огромное, гораздо больше старости, больше разлук, и болезней, и всего остального, что приходится испытать человеку. Вот что я увидел вчера, внезапно, в тесной комнате, где стояли две кровати и круглый стол, покрытый клеенкой, и на стене висела фотография каких-то детей, двух мальчиков и девочки с большими ртами.
А сейчас я с ними прощался. Он сидел в кабине, держа саквояж на коленях, и смотрел на жену, все время пристально смотрел на жену, пока машина не тронулась, а меня как будто не замечал. Меня он как будто немного позабыл со вчерашнего дня.
25
На двести восемнадцатом перемычка не удалась: быстроток сносил грунт, который сбрасывали бульдозеры. Не помог и отвод воды в лощину. К вечеру выбрали новое место для атаки, на четыре километра выше. Бульдозеры шли, выстроившись двумя колоннами — одна навстречу другой, — и непрерывно швыряли под откос горы песка.
Стремительно текла ночь. Люди не замечали ни мороза, ни звезд. Они не слышали друг друга, оглохнув от железного грома. Они сидели в кабинах, цепенея от однообразных движений, от яростного желания делать все то же самое, что они делали каждый день, но только гораздо лучше, во много раз быстрее. Они сидели в кабинах до состояния мертвецкой усталости, потом выпрыгивали на морозный песок, садились, вытягивали ноги или даже ложились, и от их лиц и рук, когда они сдергивали рукавицы, валил пар, и сменщики сразу же вскакивали на их места в кабины бульдозеров, а они, мертвецки уставшие, посидев немного на песке, вставали и шли в палатку, где давали горячую еду и по стопке коньяку. Коньяк давали через каждые три часа. Его пили все бульдозеристы, даже Марина, один Мартын Егерс отказывался. Но люди пьянели не от коньяка — что там одна стопка! — а от лютого напряжения.
И те, кто сидел на рычагах, и инженеры, наблюдавшие за борьбой, не смыкавшие глаз вторые сутки, знали, что решается в эти часы. Об этом не стоило говорить. И они не говорили. Они не заглядывали вперед, не старались представить себе даже на минуту, что произойдет, если вырвавшийся поток не будет остановлен в ближайшие два дня, не задумывались над тем, чем это кончится для стройки и для каждого из них лично. Они видели только черную, как руда, лавину воды, которая неслась, кипя, крутя воронки, вздыбливаясь от непомерного количества песка, которое ей впихивали, кидали в жадную пасть, мчащуюся, ненасытную пасть, и она надувалась, и бурлила, и пожирала бесследно, пожирала до последней крупицы, пожирала мгновенно, и могла пожрать еще столько же и гораздо больше того, и неслась дальше, пожирая.
Бульдозеристы выводили машины на самый край откоса, чтобы как можно скорей и полней сваливать с ножа грунт. В ночи, освещенной движущимся светом фар, когда все металось перед глазами, все было зыбко, нетвердо, все делалось на отчаянной скорости, повинуясь не столько опыту, сколько интуиции и какому-то дикому, бесшабашному азарту, — казалось почти чудом то, что бульдозеры удерживаются на краю откоса и не валятся вниз.
Ниязов и Гохберг работали наравне с машинистами, подменяя уставших. Карабаша томил жар, он чувствовал, что с ним неладно, но, как все люди, редко болеющие, не прислушивался к себе и только вдруг удивлялся, когда ощущал внезапную слабость или головокружение. Почти всю ночь он провел на ногах, рядом с Ермасовым. То они сидели в палатке, то мчались к месту прорыва, потом возвращались на двести восемнадцатый, но больше всего часов провели на откосе возле того места, где сыпалась перемычка.
Ермасов не говорил ни о чем, что не касалось бы ближайшего дела. Лишь однажды он сказал Карабашу тихо, усмехаясь как-то странно, секретно:
— А знаете, дорогой начальник конторы, что нынче решается наша с вами судьба?
Карабаш знал это, но посмотрел на Ермасова удивленно. Тот продолжал так же тихо:
— И почему я это заключил — знаете? Потому, что никто сюда не едет: ни замначальника управления, ни Хорев, ни товарищи из технадзора. Они ждут, чем кончится дело.
В середине ночи приехал Алимов с корреспондентом ашхабадской газеты.
Я спрыгиваю на землю, тракторный грохот окружает меня. Какие-то люди бегут навстречу. Алимов с ними здоровается. В потемках никого не могу узнать и меня не узнает никто. Потом я вижу Карабаша, он закутан до подбородка шарфом, меховой треух низко надвинут на глаза. Карабаш пожимает мою руку, не снимая рукавицы, и тут же куда-то исчезает вместе с Алимовым.
Вот они спешат к палатке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104
Ни с кем я тут не делился, не откровенничал и вообще не люблю говорить об этом — так же, как ашхабадцы о землетрясении, — и вдруг с этим стариком, которого вижу второй раз в жизни, меня разобрало. Я стал рассказывать об отце, о своей жизни без него и без матери, о том, как я воспитывался у тетки и это было несладко, но все же лучше, чем детский дом, о том, как мытарился после университета. Маленькая старушка смотрела на меня печальными черными глазами и едва заметно покачивала головой. Она не говорила ни слова, только пододвигала ко мне то блюдечко с вареньем, то пирожки, начиненные тем же самым вареньем. Я видел, что старик немного томится моим рассказом. Все это было ему знакомо до боли и не очень интересно. Кроме того, он любил говорить сам. Но я не мог остановиться. Я как будто пьянел от этого абрикосового варенья.
Он спросил:
— Ты член партии?
Я не был членом партии.
— Это неправильно, — сказал он. — Ты должен быть коммунистом. Тем более, что и твой отец был коммунистом.
Я сказал: да, верно. Но раньше, до реабилитации отца, меня, наверное, не приняли бы в партию, а сейчас пока совестно подавать: я ничего не добился. Но я еще добьюсь чего-нибудь, например, напишу книгу о пустыне.
И тогда он сказал, что если нет дела, которое любишь, которое больше тебя, больше твоих радостей, больше твоих несчастий, тогда нет смысла жить.
— Возьми хоть нашу стройку, — сказал он, — сколько мы ругаемся, спорим, топчем друг друга, обижаем смертельно! И сколько вокруг мелких страстишек, сколько несправедливостей мы терпим и сами творим, и ошибаемся, и черт еще знает что, но канал строится, и вода идет на запад, пускай медленно, тихо, но идет, идет! Несмотря ни на что. И вот для этого — для того, чтобы шла вода, — надо жить.
Так он говорил, ухмыляясь своим большим ртом, а глаза глядели проницательно, глубоко. Мне виделась его жизнь: пустая квартира в Москве, где фикусы, пыль в диване, давно не натиравшийся паркет, и живет какой-нибудь племянник, студент Бауманского училища, который приходит только ночевать и завтракает на кухне, где кисло пахнут бутылки из-под кефира и повсюду натыканы окурки и обгорелые спички. Я увидел взрослых детей: они шлют телеграммы. Я увидел старость. И я увидел дело, огромное, гораздо больше старости, больше разлук, и болезней, и всего остального, что приходится испытать человеку. Вот что я увидел вчера, внезапно, в тесной комнате, где стояли две кровати и круглый стол, покрытый клеенкой, и на стене висела фотография каких-то детей, двух мальчиков и девочки с большими ртами.
А сейчас я с ними прощался. Он сидел в кабине, держа саквояж на коленях, и смотрел на жену, все время пристально смотрел на жену, пока машина не тронулась, а меня как будто не замечал. Меня он как будто немного позабыл со вчерашнего дня.
25
На двести восемнадцатом перемычка не удалась: быстроток сносил грунт, который сбрасывали бульдозеры. Не помог и отвод воды в лощину. К вечеру выбрали новое место для атаки, на четыре километра выше. Бульдозеры шли, выстроившись двумя колоннами — одна навстречу другой, — и непрерывно швыряли под откос горы песка.
Стремительно текла ночь. Люди не замечали ни мороза, ни звезд. Они не слышали друг друга, оглохнув от железного грома. Они сидели в кабинах, цепенея от однообразных движений, от яростного желания делать все то же самое, что они делали каждый день, но только гораздо лучше, во много раз быстрее. Они сидели в кабинах до состояния мертвецкой усталости, потом выпрыгивали на морозный песок, садились, вытягивали ноги или даже ложились, и от их лиц и рук, когда они сдергивали рукавицы, валил пар, и сменщики сразу же вскакивали на их места в кабины бульдозеров, а они, мертвецки уставшие, посидев немного на песке, вставали и шли в палатку, где давали горячую еду и по стопке коньяку. Коньяк давали через каждые три часа. Его пили все бульдозеристы, даже Марина, один Мартын Егерс отказывался. Но люди пьянели не от коньяка — что там одна стопка! — а от лютого напряжения.
И те, кто сидел на рычагах, и инженеры, наблюдавшие за борьбой, не смыкавшие глаз вторые сутки, знали, что решается в эти часы. Об этом не стоило говорить. И они не говорили. Они не заглядывали вперед, не старались представить себе даже на минуту, что произойдет, если вырвавшийся поток не будет остановлен в ближайшие два дня, не задумывались над тем, чем это кончится для стройки и для каждого из них лично. Они видели только черную, как руда, лавину воды, которая неслась, кипя, крутя воронки, вздыбливаясь от непомерного количества песка, которое ей впихивали, кидали в жадную пасть, мчащуюся, ненасытную пасть, и она надувалась, и бурлила, и пожирала бесследно, пожирала до последней крупицы, пожирала мгновенно, и могла пожрать еще столько же и гораздо больше того, и неслась дальше, пожирая.
Бульдозеристы выводили машины на самый край откоса, чтобы как можно скорей и полней сваливать с ножа грунт. В ночи, освещенной движущимся светом фар, когда все металось перед глазами, все было зыбко, нетвердо, все делалось на отчаянной скорости, повинуясь не столько опыту, сколько интуиции и какому-то дикому, бесшабашному азарту, — казалось почти чудом то, что бульдозеры удерживаются на краю откоса и не валятся вниз.
Ниязов и Гохберг работали наравне с машинистами, подменяя уставших. Карабаша томил жар, он чувствовал, что с ним неладно, но, как все люди, редко болеющие, не прислушивался к себе и только вдруг удивлялся, когда ощущал внезапную слабость или головокружение. Почти всю ночь он провел на ногах, рядом с Ермасовым. То они сидели в палатке, то мчались к месту прорыва, потом возвращались на двести восемнадцатый, но больше всего часов провели на откосе возле того места, где сыпалась перемычка.
Ермасов не говорил ни о чем, что не касалось бы ближайшего дела. Лишь однажды он сказал Карабашу тихо, усмехаясь как-то странно, секретно:
— А знаете, дорогой начальник конторы, что нынче решается наша с вами судьба?
Карабаш знал это, но посмотрел на Ермасова удивленно. Тот продолжал так же тихо:
— И почему я это заключил — знаете? Потому, что никто сюда не едет: ни замначальника управления, ни Хорев, ни товарищи из технадзора. Они ждут, чем кончится дело.
В середине ночи приехал Алимов с корреспондентом ашхабадской газеты.
Я спрыгиваю на землю, тракторный грохот окружает меня. Какие-то люди бегут навстречу. Алимов с ними здоровается. В потемках никого не могу узнать и меня не узнает никто. Потом я вижу Карабаша, он закутан до подбородка шарфом, меховой треух низко надвинут на глаза. Карабаш пожимает мою руку, не снимая рукавицы, и тут же куда-то исчезает вместе с Алимовым.
Вот они спешат к палатке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104