Он здорово ударился боком о край досок и застыл в такой позе. Руки по швам, туловище на нарах, а ноги полностью свисают. На лице ужас и страдание. Но ты у нас, боров, пострадаешь ночью! Для тебя все еще впереди!
Между тем ноги толстого писаря понемногу свисают вниз, неумолимо приближаясь к кирпичному полу. Солдат собирает весь остаток сил для того, чтобы, не шевельнувшись резко, попытаться перенести тяжесть тела на нары. Ефрейтор терпеливо дожидается исхода такого балансирования. Вся кровь приливает к лицу толстого, он вытягивает шею и весь корпус, стараясь незаметно подтянуть ноги. Несколько мгновений кажется, что его вытянутое, как линейка, тело перевесит чуть согнутые ноги, но в следующий момент ноги вновь начинают уходить вниз и, наконец, край подошвы мягко касается пола.
– Подъем... Что ж ты, братец, спать-то не хочешь? Тебе командуют отбой, все, как люди, ложатся, а тебе и спать не хочется. Приходится из-за тебя людей тренировать. Ну что ж, пойдем, я тебя повеселю... отбой.
Команда подается тихо и внезапно в расчете на то, что мы потеряли бдительность. Но мы эти штучки наперед знаем. Нас тут не проведешь. Мощный прыжок девяти человек, грохот и оцепенение.
Лязгает замок, и я мгновенно засыпаю, прислонившись щекой к неструганым доскам, отполированным тысячами тел моих предшественников.
На губе нет снов. Только глубокий провал, только полное отключение всего организма. Всю ночь в камерах слепящий свет. Нары голые. Между досками просветы по три пальца. Холодно. Укрываться только своей шинелью, ее же разрешается положить под голову и под бока. Шинель мокра. И ноги мокрые. Голод не чувствуется – это ведь только первый день прошел.
Губа – не тюрьма. В тюрьме коллектив, какой ни есть, а коллектив. Во-вторых, в тюрьме содержатся люди, которые хотя бы однажды восстали против закона, против общества, против режима. На губе – запуганные солдаты, вперемешку с курсантами. А курсанты – это люди, которые добровольно готовятся стать самой бесправной группой общества – советскими офицерами. С ними можно делать все, что угодно. Все, кто сидел там и с кем мне удалось потом обсудить все, что я там видел, единогласно считают, что режим на любой из тысяч советских гауптвахт может быть резко усилен, без всякого риска организованного сопротивления со стороны губарей. Особенно в крупных городах, где курсанты составляют большинство.
Проснулся я среди ночи, но не от холода и не от жуткой вони девяти грязных тел, впрессованных в совсем маленькую невентилируемую камеру. Нет, проснулся я от нестерпимого желания посетить туалет. Это, от холода такое бывает. Полкамеры уже не спало. Подпрыгивают, пританцовывают. Самые оптимисты тихо, шепотом через глазок упрашивают выводных смиловаться и отвести их в туалет. Выводные, однако, неумолимы. Ибо знают, что их ждет за излишнюю либеральность. На губе нет параш, ибо тут не тюрьма, а воинское учреждение. И посещает его высокое начальство. Чтоб этому начальству приятно было, параши и не используются. Предусматривается теоретически, что выводной (на то ведь и название придумано) должен иногда ночью губарей в туалет по одному выводить. Эта мера, однако, может начисто подорвать все воспитательное воздействие такого важного мероприятия, как оправка. Оттого-то и пресекаются попытки либеральных выводных (а это те же курсанты, ежесуточно сменяемые) следовать мольбам из общих камер. С камерами подследственных, подсудимых и осужденных другое дело. Сидящих в них выводят по первой просьбе. С одиночными камерами хуже. Но и оттуда иногда ночью выводят. Наверное, потому, что там психи сидят, которые на все готовы. А вот с общими, где здоровый коллектив, – дело совсем плохо. Тех совсем никогда не выводят ночью, ибо конвой знает, что коллектив, боясь общей ответственности, никому не позволит оправляться в камере. Я совершенно убежден, что песня:
Выводной,
Отведи в сортир,
Родной! рождена не тюрьмой, а гауптвахтой. Неважно какой. Киевской или Ленинградской, Берлинской, Читинской или Улан-Баторской. Важно то, что песня эта старая и популярна во всей Советской Армии.
Между тем тяжелый засов лязгнул, что могло означать или непонятную милость конвоя или его гнев по поводу настойчивых просьб. Все, кто мгновение назад приплясывал в камере, как коты бесшумно запрыгнули на нары и притаились, прикидываясь спящими. В камеру, однако, просто втолкнули толстого писаря, который почти всю ночь чистил туалеты после оправки, и дверь вновь захлопнулась. Толстый писарь совершенно измучен, в его красных от недосыпа глазах стояли слезы, и толстые его щеки тряслись. Он, кряхтя, забрался на нары и, коснувшись грязной щекой жесткой доски, мгновенно отключился.
Камера тем временем вновь ожила. Я вместе со всеми затанцевал от нетерпения.
– Падла штабная, – злится высокий чернявый солдат-химик, – выссался в сортире, а теперь дрыхнет.
– Сука жирная, службы никогда не видал, и тут лучше всех устроился.
Всем, кто уже проснулся, спать хотелось даже больше, чем жить, ведь только сон может сохранить остаток сил. Но только один из нас спал сейчас. Оттого ненависть к нему вскипела у всех одновременно и мгновенно. Высокий химик снимает свою шинель, накрывает голову мгновенно уснувшего человека. Все мы бросаемся к нему. Я вскакиваю на нары и бью ногой в живот, как по футбольному мячу. Лишенный возможности кричать, он лишь скулит. На шум возни к двери нашей камеры медленно приближаются шаги выводного. Его равнодушный глаз созерцает происходящее, и шаги так же медленно удаляются. Выводной – свой брат-курсант, наверное, сам не раз сидел. Он нас понимает и в этом вопросе полностью с нами солидарен. Он и сам бы не прочь войти в камеру да приложиться разок-другой, только вот не положено это, чтобы конвой руки распускал! Пресекается это.
Сейчас, наверное, часов пять утра. До подъема минут тридцать осталось. Самое тяжелое время. Ой, не выдержу! Кажется, все камеры уже проснулись. Наверное, сейчас во всех камерах бьют тех, кто оказался худшим на тактике или на работе, на вечерней поверке или отбое.
Первое утро на губе. Как ждали мы тебя! Так поэты ждут восхода солнца. Только у нас нетерпения больше, чем у поэтов.
Я никогда не бегал в жизни так быстро, как во время первой утренней оправки на губе. Несутся мимо меня стены, полы и лестницы, лица выводных и конвойных. И только одна мысль в голове: «Успеть бы!» Ничто не может меня отвлечь от этой мысли, даже чье-то совсем знакомое лицо и черные танковые погоны, которые пронеслись мне навстречу. И только вернувшись в камеру и отдышавшись немного, я соображаю, что видел в коридоре такого же губаря, как и я сам. Он бежал с оправки. Этот курсант один из тех первогодков, которые сменили нас на КПП после нашего ареста, а это может означать только одно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
Между тем ноги толстого писаря понемногу свисают вниз, неумолимо приближаясь к кирпичному полу. Солдат собирает весь остаток сил для того, чтобы, не шевельнувшись резко, попытаться перенести тяжесть тела на нары. Ефрейтор терпеливо дожидается исхода такого балансирования. Вся кровь приливает к лицу толстого, он вытягивает шею и весь корпус, стараясь незаметно подтянуть ноги. Несколько мгновений кажется, что его вытянутое, как линейка, тело перевесит чуть согнутые ноги, но в следующий момент ноги вновь начинают уходить вниз и, наконец, край подошвы мягко касается пола.
– Подъем... Что ж ты, братец, спать-то не хочешь? Тебе командуют отбой, все, как люди, ложатся, а тебе и спать не хочется. Приходится из-за тебя людей тренировать. Ну что ж, пойдем, я тебя повеселю... отбой.
Команда подается тихо и внезапно в расчете на то, что мы потеряли бдительность. Но мы эти штучки наперед знаем. Нас тут не проведешь. Мощный прыжок девяти человек, грохот и оцепенение.
Лязгает замок, и я мгновенно засыпаю, прислонившись щекой к неструганым доскам, отполированным тысячами тел моих предшественников.
На губе нет снов. Только глубокий провал, только полное отключение всего организма. Всю ночь в камерах слепящий свет. Нары голые. Между досками просветы по три пальца. Холодно. Укрываться только своей шинелью, ее же разрешается положить под голову и под бока. Шинель мокра. И ноги мокрые. Голод не чувствуется – это ведь только первый день прошел.
Губа – не тюрьма. В тюрьме коллектив, какой ни есть, а коллектив. Во-вторых, в тюрьме содержатся люди, которые хотя бы однажды восстали против закона, против общества, против режима. На губе – запуганные солдаты, вперемешку с курсантами. А курсанты – это люди, которые добровольно готовятся стать самой бесправной группой общества – советскими офицерами. С ними можно делать все, что угодно. Все, кто сидел там и с кем мне удалось потом обсудить все, что я там видел, единогласно считают, что режим на любой из тысяч советских гауптвахт может быть резко усилен, без всякого риска организованного сопротивления со стороны губарей. Особенно в крупных городах, где курсанты составляют большинство.
Проснулся я среди ночи, но не от холода и не от жуткой вони девяти грязных тел, впрессованных в совсем маленькую невентилируемую камеру. Нет, проснулся я от нестерпимого желания посетить туалет. Это, от холода такое бывает. Полкамеры уже не спало. Подпрыгивают, пританцовывают. Самые оптимисты тихо, шепотом через глазок упрашивают выводных смиловаться и отвести их в туалет. Выводные, однако, неумолимы. Ибо знают, что их ждет за излишнюю либеральность. На губе нет параш, ибо тут не тюрьма, а воинское учреждение. И посещает его высокое начальство. Чтоб этому начальству приятно было, параши и не используются. Предусматривается теоретически, что выводной (на то ведь и название придумано) должен иногда ночью губарей в туалет по одному выводить. Эта мера, однако, может начисто подорвать все воспитательное воздействие такого важного мероприятия, как оправка. Оттого-то и пресекаются попытки либеральных выводных (а это те же курсанты, ежесуточно сменяемые) следовать мольбам из общих камер. С камерами подследственных, подсудимых и осужденных другое дело. Сидящих в них выводят по первой просьбе. С одиночными камерами хуже. Но и оттуда иногда ночью выводят. Наверное, потому, что там психи сидят, которые на все готовы. А вот с общими, где здоровый коллектив, – дело совсем плохо. Тех совсем никогда не выводят ночью, ибо конвой знает, что коллектив, боясь общей ответственности, никому не позволит оправляться в камере. Я совершенно убежден, что песня:
Выводной,
Отведи в сортир,
Родной! рождена не тюрьмой, а гауптвахтой. Неважно какой. Киевской или Ленинградской, Берлинской, Читинской или Улан-Баторской. Важно то, что песня эта старая и популярна во всей Советской Армии.
Между тем тяжелый засов лязгнул, что могло означать или непонятную милость конвоя или его гнев по поводу настойчивых просьб. Все, кто мгновение назад приплясывал в камере, как коты бесшумно запрыгнули на нары и притаились, прикидываясь спящими. В камеру, однако, просто втолкнули толстого писаря, который почти всю ночь чистил туалеты после оправки, и дверь вновь захлопнулась. Толстый писарь совершенно измучен, в его красных от недосыпа глазах стояли слезы, и толстые его щеки тряслись. Он, кряхтя, забрался на нары и, коснувшись грязной щекой жесткой доски, мгновенно отключился.
Камера тем временем вновь ожила. Я вместе со всеми затанцевал от нетерпения.
– Падла штабная, – злится высокий чернявый солдат-химик, – выссался в сортире, а теперь дрыхнет.
– Сука жирная, службы никогда не видал, и тут лучше всех устроился.
Всем, кто уже проснулся, спать хотелось даже больше, чем жить, ведь только сон может сохранить остаток сил. Но только один из нас спал сейчас. Оттого ненависть к нему вскипела у всех одновременно и мгновенно. Высокий химик снимает свою шинель, накрывает голову мгновенно уснувшего человека. Все мы бросаемся к нему. Я вскакиваю на нары и бью ногой в живот, как по футбольному мячу. Лишенный возможности кричать, он лишь скулит. На шум возни к двери нашей камеры медленно приближаются шаги выводного. Его равнодушный глаз созерцает происходящее, и шаги так же медленно удаляются. Выводной – свой брат-курсант, наверное, сам не раз сидел. Он нас понимает и в этом вопросе полностью с нами солидарен. Он и сам бы не прочь войти в камеру да приложиться разок-другой, только вот не положено это, чтобы конвой руки распускал! Пресекается это.
Сейчас, наверное, часов пять утра. До подъема минут тридцать осталось. Самое тяжелое время. Ой, не выдержу! Кажется, все камеры уже проснулись. Наверное, сейчас во всех камерах бьют тех, кто оказался худшим на тактике или на работе, на вечерней поверке или отбое.
Первое утро на губе. Как ждали мы тебя! Так поэты ждут восхода солнца. Только у нас нетерпения больше, чем у поэтов.
Я никогда не бегал в жизни так быстро, как во время первой утренней оправки на губе. Несутся мимо меня стены, полы и лестницы, лица выводных и конвойных. И только одна мысль в голове: «Успеть бы!» Ничто не может меня отвлечь от этой мысли, даже чье-то совсем знакомое лицо и черные танковые погоны, которые пронеслись мне навстречу. И только вернувшись в камеру и отдышавшись немного, я соображаю, что видел в коридоре такого же губаря, как и я сам. Он бежал с оправки. Этот курсант один из тех первогодков, которые сменили нас на КПП после нашего ареста, а это может означать только одно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61