насмешку, веселую презрительность, радостный смех. Ничего этого сейчас и в помине не было.
— Не знаю, — признался я. — А что?
— А то! Забился как паук в свою лабораторию.Подрубаев только что закончил доклад на торжественном партийном собрании завода.
— О чем же доклад?
— О последних достижениях астрономии! О чем доклад шестого ноября? Разумеется, о седьмом ноябре. Об Октябрьской революции — понятно?
— Теперь понятно. Не вижу пока повода для огорчений.
— Сейчас увидишь. Знаешь, что он сказал в докладе? Он говорил о тебе! Он кричал о тебе, размахивая кулаком. Он брызгал на тебя слюной. Он ругал тебя последними словами.
— Подрубаев? Обо мне? Кричал?
— И размахивал кулаком! И ругался! И брызгал слюной!
— Не понимаю. Слава, ты всегда преувеличиваешь!
— Никаких преувеличений. Говорю тебе, он докладывал об Октябрьской революции. А как можно при этом забыть о тебе? Подожди, не перебивай! Он сказал, что нас, то есть их, вольняшек, со всех сторон захлестнули заключенные всяческие террористы, шпионы, вредители и прочие контрики. Многие из этих гадов пробрались на командные посты, в их руках ключевые позиции на заводе, по существу они ведут производство.
— Но ведь это правда — мы ведем производство..
— Говорю, не перебивай! Он сказал, что завод отдан в лапы врагу, понимаешь? И что мы работали хорошо лишь для вида, чтобы скрыть свое змеиное нутро. И что эти «мы», террористы-механики, шпионы-химики и диверсанты-металлурги, — это — я, ты, Наджарьян, Либин, Лопатинский, Кирсанов, Вйтенз, Калюсский… И что нас надо окружить жестокой бдительностью и беспощадным недоверием. И что вместо этого многие партийцы дружат с нами, таскают нам продукты… Он вопил на весь зал: «Мы будем гнать таких людей из партии, отдавать их под суд за связь с заключенными! Потеря бдительности — преступление, пусть все это помнят!» Каково?
— Кто тебе рассказал?
— Электрик Сорокин. Он пришел с собрания расстроенный, достал из несгораемого шкафа немного спирта — и деру! «Боюсь оставаться — еще какая-нибудь сволочь донесет Подрубаеву». Вот так оно очаровательно поворачивается.
Я молчал.
— Ты чего раздышался как паровоз? Не сопи изреки что-нибудь.
— Что мне сказать? В том, что он помянул нас бранью, неожиданного не вижу. Вот если бы он объявил, что мы достойны сожаления за несправедливую участь, похвалил за работу — точно неожиданность!
— Еще чего захотел!
— Да, захотел! Всегда буду хотеть правды, как бы она ни была неожиданна.
— С тобой скучно разговаривать! Ты желаешь невозможного.
— По-моему, ты желаешь того же, иначе не огорчился бы от доклада Подрубаева.
— Ладно. Всех благ! Иду в зону спать.
— Слава, мы же намеревались попраздновать. У меня спирт, закусь.
— Нет настроения. Спирту я уже нахлестался. Поцелуй от моего имени Зиночку, от своего ты никогда не решишься на такой смелый поступок. Пусть все теперь пропадет, черта с два я буду им работать как проклятый, слышишь, Сережка? Черта с два! Больше дураков не найдут!
— Слава!..
— К дьяволу на рога! Чтоб сутками не вылезать с печи, при ремонте неделями спать на столе в конторке — нет уж, хватит! Под конвоем на аварию, это пожалуйста, а больше ни шагу, ясно! Не смей, не хочу слушать! Я тебе уже сказал — иди в задницу! Поцелуй Зиночку! Я пошел.
Он бросил трубку. Я сидел перед телефоном подавленный. Нет, я не лгал Славе, утешая его, что в докладе не вижу ничего неожиданного. Доклад, о котором я мечтал, нельзя было прочитать на торжественном собрании, если только не появилось желания распроститься со своей головой. Я не мог переварить другого. Я не понимал, как такую речь произнес Подрубаев.
Он появился у нас недавно — воевал на Кольском полуострове, демобилизовался из армии после ранения и надумал потрудиться где-нибудь на полюбившемся ему Севере. Специальности у него не было никакой, так, семь классов образования и парочка краткосрочных курсов. В лагерной системе Берия партийная работа была на задворках, на нее шли с неохотой еще и потому, что партийные работники получали мизерные оклады в сравнении с хозяйственниками и третьеотдельцами. В этом особом мире партийные должности старались превратить в партийные нагрузки, именно нагрузки — дополнительная ноша сверх основной, нечто, что можно, покряхтывая, тащить через пень колоду. Нужно было ни на что не годиться как администратор или очень уж крепко любить эту деятельность, чтобы согласиться у нас на пост освобожденного партийного работника. Мне казалось, что в Подрубаеве действуют обе эти причины. Он, конечно, в производстве не разбирался и командовать людьми не умел. И он любил свою малоавторитетную в наших местных условиях работу! В его речах полузабытое слово «партия» звучало если и не так часто, как всемогущая формула «Сталин», то, во всяком случае, довольно весомо. Кое-кто из тех, кто распоряжался нашими жизнями, уже начал на него косо поглядывать. Мы, разумеется, предвидели, что ужиться в Норильске Подрубаев не сумеет, и спорили, каков будет его конец — просто ли перебросят на другую должность, вышибут ли с бесчестьем на «материк», или подберут ключи посерьезней.
Мне он нравился. Он разговаривал со мной как с человеком. Он расспрашивал о моем прошлом, интересовался, почему я сижу и есть ли у меня шансы на досрочное освобождение. Он не мог не знать, что подобные расспросы строжайше запрещены, но пренебрегал запретом. После какого-то разговора мы дружески пожали руки. У него было хорошее лицо — открытое, курносое, большеротое, с умными голубыми глазами. Люди с такими лицами веселы и бесхитростны. И этот человек злобно позорил нас, заключенных, грозил наказаниями тем, кто к нам хорошо относится! Таков был факт. Факт этот нельзя было принять, он был слишком отвратителен! Другой пусть, от другого бы я стерпел — но Подрубаев! Меня корчило от омерзения, мне хотелось наждаком содрать с кожи память о нашем недавнем рукопожатии.
«Он же мог не называть фамилий! — горестно размышлял я. — Его предшественники так и докладывали на торжественных собраниях — глухая фраза о заключенных, но — никаких фамилий. Нет, ему захотелось лизать ноги начальству, он и лизал, публично лизал, зарабатывал подленький авторитет у подлецов!»
Я кипел, меня мутило и распирало. Я вскочил и, матерясь, забегал по своей крохотной комнатушке. Движение быстро утомило меня. Я спросил себя — чего ты распсиховался, дурак? Крыша тебе на голову свалилась, что ли? Какой-то прохвост обругал тебя, только всего! Мало тебя оклеветали и поносили? К брани не привыкать, возьми себя в руки. Это еще не самое страшное — брань. Вежливые следователи, бесстрастные судьи куда пострашнее — они не ругаются, а ломают жизнь.
Я прикрикнул на себя — довольно, слышишь, довольно!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88
— Не знаю, — признался я. — А что?
— А то! Забился как паук в свою лабораторию.Подрубаев только что закончил доклад на торжественном партийном собрании завода.
— О чем же доклад?
— О последних достижениях астрономии! О чем доклад шестого ноября? Разумеется, о седьмом ноябре. Об Октябрьской революции — понятно?
— Теперь понятно. Не вижу пока повода для огорчений.
— Сейчас увидишь. Знаешь, что он сказал в докладе? Он говорил о тебе! Он кричал о тебе, размахивая кулаком. Он брызгал на тебя слюной. Он ругал тебя последними словами.
— Подрубаев? Обо мне? Кричал?
— И размахивал кулаком! И ругался! И брызгал слюной!
— Не понимаю. Слава, ты всегда преувеличиваешь!
— Никаких преувеличений. Говорю тебе, он докладывал об Октябрьской революции. А как можно при этом забыть о тебе? Подожди, не перебивай! Он сказал, что нас, то есть их, вольняшек, со всех сторон захлестнули заключенные всяческие террористы, шпионы, вредители и прочие контрики. Многие из этих гадов пробрались на командные посты, в их руках ключевые позиции на заводе, по существу они ведут производство.
— Но ведь это правда — мы ведем производство..
— Говорю, не перебивай! Он сказал, что завод отдан в лапы врагу, понимаешь? И что мы работали хорошо лишь для вида, чтобы скрыть свое змеиное нутро. И что эти «мы», террористы-механики, шпионы-химики и диверсанты-металлурги, — это — я, ты, Наджарьян, Либин, Лопатинский, Кирсанов, Вйтенз, Калюсский… И что нас надо окружить жестокой бдительностью и беспощадным недоверием. И что вместо этого многие партийцы дружат с нами, таскают нам продукты… Он вопил на весь зал: «Мы будем гнать таких людей из партии, отдавать их под суд за связь с заключенными! Потеря бдительности — преступление, пусть все это помнят!» Каково?
— Кто тебе рассказал?
— Электрик Сорокин. Он пришел с собрания расстроенный, достал из несгораемого шкафа немного спирта — и деру! «Боюсь оставаться — еще какая-нибудь сволочь донесет Подрубаеву». Вот так оно очаровательно поворачивается.
Я молчал.
— Ты чего раздышался как паровоз? Не сопи изреки что-нибудь.
— Что мне сказать? В том, что он помянул нас бранью, неожиданного не вижу. Вот если бы он объявил, что мы достойны сожаления за несправедливую участь, похвалил за работу — точно неожиданность!
— Еще чего захотел!
— Да, захотел! Всегда буду хотеть правды, как бы она ни была неожиданна.
— С тобой скучно разговаривать! Ты желаешь невозможного.
— По-моему, ты желаешь того же, иначе не огорчился бы от доклада Подрубаева.
— Ладно. Всех благ! Иду в зону спать.
— Слава, мы же намеревались попраздновать. У меня спирт, закусь.
— Нет настроения. Спирту я уже нахлестался. Поцелуй от моего имени Зиночку, от своего ты никогда не решишься на такой смелый поступок. Пусть все теперь пропадет, черта с два я буду им работать как проклятый, слышишь, Сережка? Черта с два! Больше дураков не найдут!
— Слава!..
— К дьяволу на рога! Чтоб сутками не вылезать с печи, при ремонте неделями спать на столе в конторке — нет уж, хватит! Под конвоем на аварию, это пожалуйста, а больше ни шагу, ясно! Не смей, не хочу слушать! Я тебе уже сказал — иди в задницу! Поцелуй Зиночку! Я пошел.
Он бросил трубку. Я сидел перед телефоном подавленный. Нет, я не лгал Славе, утешая его, что в докладе не вижу ничего неожиданного. Доклад, о котором я мечтал, нельзя было прочитать на торжественном собрании, если только не появилось желания распроститься со своей головой. Я не мог переварить другого. Я не понимал, как такую речь произнес Подрубаев.
Он появился у нас недавно — воевал на Кольском полуострове, демобилизовался из армии после ранения и надумал потрудиться где-нибудь на полюбившемся ему Севере. Специальности у него не было никакой, так, семь классов образования и парочка краткосрочных курсов. В лагерной системе Берия партийная работа была на задворках, на нее шли с неохотой еще и потому, что партийные работники получали мизерные оклады в сравнении с хозяйственниками и третьеотдельцами. В этом особом мире партийные должности старались превратить в партийные нагрузки, именно нагрузки — дополнительная ноша сверх основной, нечто, что можно, покряхтывая, тащить через пень колоду. Нужно было ни на что не годиться как администратор или очень уж крепко любить эту деятельность, чтобы согласиться у нас на пост освобожденного партийного работника. Мне казалось, что в Подрубаеве действуют обе эти причины. Он, конечно, в производстве не разбирался и командовать людьми не умел. И он любил свою малоавторитетную в наших местных условиях работу! В его речах полузабытое слово «партия» звучало если и не так часто, как всемогущая формула «Сталин», то, во всяком случае, довольно весомо. Кое-кто из тех, кто распоряжался нашими жизнями, уже начал на него косо поглядывать. Мы, разумеется, предвидели, что ужиться в Норильске Подрубаев не сумеет, и спорили, каков будет его конец — просто ли перебросят на другую должность, вышибут ли с бесчестьем на «материк», или подберут ключи посерьезней.
Мне он нравился. Он разговаривал со мной как с человеком. Он расспрашивал о моем прошлом, интересовался, почему я сижу и есть ли у меня шансы на досрочное освобождение. Он не мог не знать, что подобные расспросы строжайше запрещены, но пренебрегал запретом. После какого-то разговора мы дружески пожали руки. У него было хорошее лицо — открытое, курносое, большеротое, с умными голубыми глазами. Люди с такими лицами веселы и бесхитростны. И этот человек злобно позорил нас, заключенных, грозил наказаниями тем, кто к нам хорошо относится! Таков был факт. Факт этот нельзя было принять, он был слишком отвратителен! Другой пусть, от другого бы я стерпел — но Подрубаев! Меня корчило от омерзения, мне хотелось наждаком содрать с кожи память о нашем недавнем рукопожатии.
«Он же мог не называть фамилий! — горестно размышлял я. — Его предшественники так и докладывали на торжественных собраниях — глухая фраза о заключенных, но — никаких фамилий. Нет, ему захотелось лизать ноги начальству, он и лизал, публично лизал, зарабатывал подленький авторитет у подлецов!»
Я кипел, меня мутило и распирало. Я вскочил и, матерясь, забегал по своей крохотной комнатушке. Движение быстро утомило меня. Я спросил себя — чего ты распсиховался, дурак? Крыша тебе на голову свалилась, что ли? Какой-то прохвост обругал тебя, только всего! Мало тебя оклеветали и поносили? К брани не привыкать, возьми себя в руки. Это еще не самое страшное — брань. Вежливые следователи, бесстрастные судьи куда пострашнее — они не ругаются, а ломают жизнь.
Я прикрикнул на себя — довольно, слышишь, довольно!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88