— Лопай, пятьдесят восьмая! — великодушно разрешил один из уголовников.
Очевидно, только этого разрешения и ожидали — камера с грохотом поднялась на ноги. К ведру пробивались, ведро захватывали друг у друга. Костлявый, страшноватый человек, выкатывая полубезумные глаза, надрывно орал:
— Товарищи! Что же получается? Давайте же порядок установим.
Он так увлекся криком, что, как и я, не добыл себе супа. Грустный, я стоял перед опустевшим ведром и смотрел на висевший сбоку черпак. Суп, вероятно, был вкусен. Я поплелся на свою доску и пожаловал¬ся соседу — пожилому, усталому человеку, так и не поднявшемуся с нар:
— Почему столько беспорядка? В других камерах имеются старосты, люди получают еду по очереди.
Он равнодушно ответил:
— И у нас староста — вон тот высокий. Только что он может? Распоряжаются блатные, его никто не слушает.
Я посмотрел на уголовников. Четыре человека — почтительная пустота отделяла их от нас — отставили чуть тронутые миски и уплетали свежий хлеб, мясо и масло. На всю камеру шелестела жестяным шумом сдираемая с колбас кожура, глухо всхлипывали всасываемые одним вдохом яйца, сухо трещало печенье. Потом они завалились на спину — махорочный дух заволок их, как маскировочная завеса. С тяжелым сердцем я отвел от них глаза. Это была мучительная загадка, я не мог ее решить. Их было вдесятеро меньше, чем нас, мы могли, навалившись, мгновенно растереть их в пятно — как же они захватили над нами власть? Неужели тот старик прав и все мы стали реально ничтожествами, чуть нас заклеймили лживыми названиями? Неужели клеймо, несколько словечек — так всевластны?
Я высказал соседу свои сомнения. Он испугался:
— Что ты! Что ты! Даже не думай об этом. Знаешь, что нам грозит, если мы возьмемся за них? Тюремное начальство не помилует.
Я возразил с тяжелым недоумением:
— Нас ни за что покарали самым тяжким наказанием, какое знает кодекс. Чем еще могут нам пригрозить?
Он горячо зашептал:
— Не говори так, не говори! Нас осудили неправильно, и мы должны так держаться, чтоб нам поверили. А кто поверит, что мы невинны, если мы что-то в тюрьме организуем?
Я не стал спорить. Мысли мои путались. Мир двигался мимо меня на голове, и я терзался, стараясь уловить в его движении хоть какой-нибудь смысл. Я был горячий сторонник нашей власти, а моя власть кричала мне в лицо: «Гад!» Бездействие перед подлостью и лицемерием возводилось в достоинство. Этого достоинства — молчать, терпеть, трястись, примиряться с любой мерзостью — почему-то требовали от нас, чтоб признать нас снова хорошими. Я не понимал; кому это надо? Зачем это надо?
Я расстелил на доске полотенце и выставил на него полученные перед этапом дары с воли — ветчину, сыр, сладкие сухари. Я знал, что это — последняя вкусная еда в моей жизни, десять лет тюремного заключения не поездка в дом отдыха. Отныне будут заботиться не о процветании моем, а, может, только о том, чтоб я не зажился на свете.
— Ешьте, — сказал я соседу. Мы запивали еду холодным кипятком. И вдруг кусок стал у меня комом — что-то зловещее надвинулось из-за спины. Я испуганно обернулся. Все тот же осипший уголовник, раз уже обративший на меня внимание, стоял у наших нар, широко расставив ноги и засунув руки в прорези брюк, где нормально полагалось быть карманам.
— Жуешь?-осведомился он мрачно. — Жую, — признался я, оробев от неожиданности.
— Не вижу заботы о живом человеке, — заметил он внушительно. — Порядок знаешь? Долю надо выделить. Другие учитывают — видал, сколько навалили нам на ужин?
— Я не возражаю, садитесь, пожалуйста, — сказал я поспешно.
— А я сыт, — ответил он равнодушно. — Значит, так — тащи свою съестную лавку к нам, там разберемся. И барахлишко прихвати — посмотрим, чего тебе оставить.
Я понимал, что надо поступить именно так, как он приказывал. Этого требовали, по разъяснению того старика, — моя безопасность, достоинство покорности, воспитываемое во мне палкой. Но меня охватило отвращение к себе, к камере, ко всему свету. Я только начинал жить и уже ненавидел жизнь. Если бы вчера попалось не полотенце, а настоящая веревка, с каким облегчением я бы покончил все счеты с жизнью! Нет, почему я с таким ужасом думал о грозящем мне ноже? Сейчас я жаждал его.
— Не дам! — сказал я злобно.
— Не дашь? — изумился он. — Ты в своем уме, фрайерок?
— Не дам! — повторил я, задыхаясь от ненависти. Он овладел собой. Колено его вызывающе подрагивало, но голос был спокоен.
— Лады. Даю десять минут. Все притащишь без остатка. Просрочишь — после отбоя придем беседовать.
И, отходя, он бросил с грозной усмешкой:
— Шанец у тебя есть — просись в другую камеру. Сосед смотрел на меня со страхом и жалостью.
Он положил руку на мое плечо, взволнованно шепнул:
— Сейчас же неси, парень. Эти шуток не пони¬мают
— Ладно, — сказал я. — Никуда не пойду! Ешьте, пожалуйста.
Он с трепетом отодвинулся.
— Боже сохрани! Еще ко мне придерутся. Говорю тебе, тащи им все скорее, Жизнь стоит куска сыра.
Я молча заворачивал еду в полотенце. Новая моя жизнь не стоила куска сыра, это я знал твердо. Я готов был с радостью отдать этот проклятый кусок каждому, кто попросил бы поесть и намеревался кровью своей защищать его — в нем, как в фокусе, собралось вдруг все, что я еще уважал в себе. Теперь и между мною и остальными жителями камеры образовалось крохотное, полное молчаливого осуждения и страха пространство.
Когда прошли дарованные мне десять минут, сосед зашептал, страдая за меня:
— Слушай, постучи в дверь и вызови корпусного. Объяснишь положение… Может, переведут в другую камеру.
— Не переведут. Что им до наших нелад? Не хочу унижаться понапрасну.
— Не храбрись! — шепнул он. — Ой не храбрись! Нет, я не храбрился. Трусость снова одолевала меня, подступала тошнотой к горлу. Борьба одного против четырех была неравна. Она могла иметь только один конец. Но зато я знал окончательно — еду и вещи я не понесу. Это было сильнее страха, сильнее всех разумных рассуждений. Со смутным удивлением я всматривался в себя — я был иной, чем думал о себе.
До отбоя было еще далеко, и нервы мои стихали, как море, которое перестал трепать ветер. У меня появился план спасения. Когда они подойдут, я взбудоражу всю тюрьму. Меня выручит корпусная охрана. Только не молчать, молчаливого они прикончат в минуту — после всех обысков вряд ли у них остались ножи, видимо, они кинутся меня душить. Я вскочу на нары, спиной к стене, буду отбиваться ногами, буду вопить, вопить, вопить!..
Вся камера понимала, что готовится наказание глупца, осмелившегося прошибать лбом стену. Угрюмое молчание повисло над нарами как полог. Люди задыхались в молчании, но не нарушали его — изредка шепотом сказанное слово лишь подчеркивало физически плотную тишину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88