..
...Через полчаса Валленберг прочел: «Потребуйте вызова матери, адвоката из Стокгольма и местного дипломата. Если встречу дадут, соглашайтесь на процесс: да, вел переговоры с Эйхманом во имя спасения несчастных от истребления в концлагерях. Агентом же гестапо, а тем более Эйхмана, даже фиктивным, чтобы облегчить переговоры, – не был. Это провокация нацистов, которые загодя хотели поссорить мою страну с Советским Союзом. Во время свидания с адвокатом, мамой и дипломатом из вашего посольства поставьте ультиматум: если я стану нести на процессе околесицу и клеветать на себя, потребуйте проведения экспертизы на месте, в зале суда, – по поводу инъекций... Следы на теле останутся, меня кололи, я знаю... Я буду выступать свидетелем обвинения, как штандартенфюрер СС Макс фон Штирлиц. Вашу агентурную работу на гестапо буду отвергать. Факт секретных переговоров признаю. Потребую от вас ответить на мои вопросы. Если пойму, что вы несете чушь, заявлю суду, что у меня другая фамилия, должность и национальность... Подойдите к параше и, разжевав, съешьте страницу... Согласитесь на процесс только в том случае, если я попрошу вас об этом, один на один, и не в камере, а на прогулке в лесу. Затем подтвердите это третьему человеку, генералу, который обеспечит вам встречу с мамой и другими шведами». Валленберг рывком поднялся; Исаев замер; в тюрьме резкие движения подозрительны. Если надзиратель у окошка, может ворваться; нет, ответил он себе, сначала он побежит к тому, кто хранит ключи; все, тем не менее, обошлось: Валленберг разжевал бумагу, с трудом проглотил ее, вернулся на койку и, по-детски подложив руки под щеку, посмотрел на Исаева с невыразимой тоской и какой-то юношеской благодарностью: в глазах у него стояли слезы; одна скатилась по небритой щеке – медленно, как последняя капля внезапного весеннего дождя...
Исаев не отрывал глаз от лица Валленберга, а вспоминал писателя Никандрова, с которым сидел в двадцать первом в тесной камере таллиннской тюрьмы; он вспоминал горестные слова Никандрова и свои – беспрекословные – возражения ему; как же я был тогда жёсток в своей позиции, подумал он, как непререкаем... Впрочем, я готов подписаться под каждым моим словом, но только тем, двадцать первым годом, трагичным годом, когда никто не мог представить себе, что произойдет в стране девять лет спустя...
Он помнил, как Никандров, расхаживая по камере, яростно возражал ему (о подслушках тогда никто не думал; как же летит время, а?! Человечество на пути к прогрессу изобретает радио – на радость всем, и жучок – на смерть тем, кто норовит остаться самим собой. Каждый шаг прогресса одномоментно рождает шажок беса. Почему так? Почему?!).
Никандров всегда грохотал, отстаивая свою правоту; голос его был как иерихонская труба:
– Каждый истинный литератор находился на своей Голгофе, Максим! Трагедия русского писателя в том, что он может быть писателем только в России... Внутренне... Но он не может им быть внешне, потому что именно в России ему мучительно трудно пробиться к людям... Верно, поэтому в нас и родился чисто «русский писательский комплекс»?! Русский литератор не может писать, не думая о тех, кто его окружает, но вместе с тем не может к ним пробиться, понимаете?! Это трагедия, на которой распята наша литература! Или она органично политичная, как у Писарева, и тогда она даже счастлива, если ее распинают... А коль скоро в ней возникает просвет, как у Толстого, Достоевского или Гоголя, тогда рукописи летят в огонь, тогда человек бежит из дома невесть куда, он эпилептик, потому что эта гениальная бездна не может удовлетвориться данной политической ситуацией, вот в чем дело! Трагедия русского писателя в том, что в нем накапливается Мысль, Вера, она рвет ему сердце, сводит с ума, но уехать из России для него такая же трагедия, как и остаться там... Ведь когда властвует сила, места для морали не остается...
А что я ему ответил тогда, подумал Исаев, он ведь согласился со мною... Ах да, я вроде бы сказал, что русский писатель должен постоянно напоминать миллионам, что они люди... В него будут лететь камни, гнилые помидоры, дротики даже... Такой литератор погибнет – осмеянным и опозоренным... Но такие должны быть!
Их не может не быть... И покуда оплеванный и униженный писатель продолжает говорить, что Добро есть Добро, а черное не есть белое, люди могут остаться людьми, иначе их превратят в тупое стадо...
А он ответил, что потерять константу духа и морали, которым служит истинная русская литература, можно только однажды... «А вы, – сказал он мне, чекисту, который не скрывал от него правды, потому что верил ему, – хотите втянуть литературу в драку! Впрочем, вас можно понять... Вам нужно выполнить чудовищно трудную задачу, вы ищете помощь где угодно... Вы готовы даже от литературы требовать чисто агитационной работы, да будет ли прок?»
Ну и как? Получился прок, спросил себя Исаев. Или где-то, когда-то, в чем-то все перекосило? Когда? Где? В чем? Кто?
– Не спится? – тихо спросил Валленберг.
– Не спится...
– Теперь уже не уснете.
– Это почему? – удивился Исаев. – Поворачивайтесь на правый бок и считайте до тысячи – уснете... Завтра у нас предстоит разбор Цезаря, очень важный реферат.
И он снова вспомнил бернскую квартиру, отца, Воровского, Мартова, Аксельрода, Зиновьева, Дана и сразу понял, отчего увидел лица этих людей: «реферат» был их самым любимым словом – турнир идей; пусть победит умнейший – не сильнейший, ум мощнее силы, ибо не преходящ, а постоянен...
...Сашенька, сказал он себе, сынок, любимые, простите меня... По моей вине вы оказались в жерновах... Я не верю ни единому слову этого Аркадия... Я понимаю, как они испугались после того, как я вмазал Деканозову; страх не прощают, за унижение страхом мстят... И не просто, а кровью...
14
Понимая, что ситуация в Политбюро продолжает оставаться зыбкой из-за открытого благоволения Старого Демона к Вознесенскому, маршал постоянно строил комбинации, которые бы укрепили его позиции. То, что он успел – после краха Жукова еще – подкинуть Старцу на «друзей» по Политбюро, постепенно, подспудно, медленно зрело в уме Кобы.
Вопрос с Молотовым решен – дело времени; после предстоящего ареста членов Еврейского антифашистского комитета жену министра иностранных дел посадят – вражина; Ворошилов скомпрометировал себя во время войны, эпоха конницы кончилась, Тухачевский был прав, все сталинские фавориты – Клим, Буденный и Кулик – не смогли противостоять немцам, бежали, фронт трещал; Каганович – не в счет; Шверник хорошо зарекомендовал себя в качестве судьи на первых пробных процессах против меньшевиков и технических интеллигентов, но не тянет на самостоятельность; Андреев – списанная фигура, Хрущев – мужик, у Микояна сидели дети, Булганин пойдет за тем, кто сильней.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
...Через полчаса Валленберг прочел: «Потребуйте вызова матери, адвоката из Стокгольма и местного дипломата. Если встречу дадут, соглашайтесь на процесс: да, вел переговоры с Эйхманом во имя спасения несчастных от истребления в концлагерях. Агентом же гестапо, а тем более Эйхмана, даже фиктивным, чтобы облегчить переговоры, – не был. Это провокация нацистов, которые загодя хотели поссорить мою страну с Советским Союзом. Во время свидания с адвокатом, мамой и дипломатом из вашего посольства поставьте ультиматум: если я стану нести на процессе околесицу и клеветать на себя, потребуйте проведения экспертизы на месте, в зале суда, – по поводу инъекций... Следы на теле останутся, меня кололи, я знаю... Я буду выступать свидетелем обвинения, как штандартенфюрер СС Макс фон Штирлиц. Вашу агентурную работу на гестапо буду отвергать. Факт секретных переговоров признаю. Потребую от вас ответить на мои вопросы. Если пойму, что вы несете чушь, заявлю суду, что у меня другая фамилия, должность и национальность... Подойдите к параше и, разжевав, съешьте страницу... Согласитесь на процесс только в том случае, если я попрошу вас об этом, один на один, и не в камере, а на прогулке в лесу. Затем подтвердите это третьему человеку, генералу, который обеспечит вам встречу с мамой и другими шведами». Валленберг рывком поднялся; Исаев замер; в тюрьме резкие движения подозрительны. Если надзиратель у окошка, может ворваться; нет, ответил он себе, сначала он побежит к тому, кто хранит ключи; все, тем не менее, обошлось: Валленберг разжевал бумагу, с трудом проглотил ее, вернулся на койку и, по-детски подложив руки под щеку, посмотрел на Исаева с невыразимой тоской и какой-то юношеской благодарностью: в глазах у него стояли слезы; одна скатилась по небритой щеке – медленно, как последняя капля внезапного весеннего дождя...
Исаев не отрывал глаз от лица Валленберга, а вспоминал писателя Никандрова, с которым сидел в двадцать первом в тесной камере таллиннской тюрьмы; он вспоминал горестные слова Никандрова и свои – беспрекословные – возражения ему; как же я был тогда жёсток в своей позиции, подумал он, как непререкаем... Впрочем, я готов подписаться под каждым моим словом, но только тем, двадцать первым годом, трагичным годом, когда никто не мог представить себе, что произойдет в стране девять лет спустя...
Он помнил, как Никандров, расхаживая по камере, яростно возражал ему (о подслушках тогда никто не думал; как же летит время, а?! Человечество на пути к прогрессу изобретает радио – на радость всем, и жучок – на смерть тем, кто норовит остаться самим собой. Каждый шаг прогресса одномоментно рождает шажок беса. Почему так? Почему?!).
Никандров всегда грохотал, отстаивая свою правоту; голос его был как иерихонская труба:
– Каждый истинный литератор находился на своей Голгофе, Максим! Трагедия русского писателя в том, что он может быть писателем только в России... Внутренне... Но он не может им быть внешне, потому что именно в России ему мучительно трудно пробиться к людям... Верно, поэтому в нас и родился чисто «русский писательский комплекс»?! Русский литератор не может писать, не думая о тех, кто его окружает, но вместе с тем не может к ним пробиться, понимаете?! Это трагедия, на которой распята наша литература! Или она органично политичная, как у Писарева, и тогда она даже счастлива, если ее распинают... А коль скоро в ней возникает просвет, как у Толстого, Достоевского или Гоголя, тогда рукописи летят в огонь, тогда человек бежит из дома невесть куда, он эпилептик, потому что эта гениальная бездна не может удовлетвориться данной политической ситуацией, вот в чем дело! Трагедия русского писателя в том, что в нем накапливается Мысль, Вера, она рвет ему сердце, сводит с ума, но уехать из России для него такая же трагедия, как и остаться там... Ведь когда властвует сила, места для морали не остается...
А что я ему ответил тогда, подумал Исаев, он ведь согласился со мною... Ах да, я вроде бы сказал, что русский писатель должен постоянно напоминать миллионам, что они люди... В него будут лететь камни, гнилые помидоры, дротики даже... Такой литератор погибнет – осмеянным и опозоренным... Но такие должны быть!
Их не может не быть... И покуда оплеванный и униженный писатель продолжает говорить, что Добро есть Добро, а черное не есть белое, люди могут остаться людьми, иначе их превратят в тупое стадо...
А он ответил, что потерять константу духа и морали, которым служит истинная русская литература, можно только однажды... «А вы, – сказал он мне, чекисту, который не скрывал от него правды, потому что верил ему, – хотите втянуть литературу в драку! Впрочем, вас можно понять... Вам нужно выполнить чудовищно трудную задачу, вы ищете помощь где угодно... Вы готовы даже от литературы требовать чисто агитационной работы, да будет ли прок?»
Ну и как? Получился прок, спросил себя Исаев. Или где-то, когда-то, в чем-то все перекосило? Когда? Где? В чем? Кто?
– Не спится? – тихо спросил Валленберг.
– Не спится...
– Теперь уже не уснете.
– Это почему? – удивился Исаев. – Поворачивайтесь на правый бок и считайте до тысячи – уснете... Завтра у нас предстоит разбор Цезаря, очень важный реферат.
И он снова вспомнил бернскую квартиру, отца, Воровского, Мартова, Аксельрода, Зиновьева, Дана и сразу понял, отчего увидел лица этих людей: «реферат» был их самым любимым словом – турнир идей; пусть победит умнейший – не сильнейший, ум мощнее силы, ибо не преходящ, а постоянен...
...Сашенька, сказал он себе, сынок, любимые, простите меня... По моей вине вы оказались в жерновах... Я не верю ни единому слову этого Аркадия... Я понимаю, как они испугались после того, как я вмазал Деканозову; страх не прощают, за унижение страхом мстят... И не просто, а кровью...
14
Понимая, что ситуация в Политбюро продолжает оставаться зыбкой из-за открытого благоволения Старого Демона к Вознесенскому, маршал постоянно строил комбинации, которые бы укрепили его позиции. То, что он успел – после краха Жукова еще – подкинуть Старцу на «друзей» по Политбюро, постепенно, подспудно, медленно зрело в уме Кобы.
Вопрос с Молотовым решен – дело времени; после предстоящего ареста членов Еврейского антифашистского комитета жену министра иностранных дел посадят – вражина; Ворошилов скомпрометировал себя во время войны, эпоха конницы кончилась, Тухачевский был прав, все сталинские фавориты – Клим, Буденный и Кулик – не смогли противостоять немцам, бежали, фронт трещал; Каганович – не в счет; Шверник хорошо зарекомендовал себя в качестве судьи на первых пробных процессах против меньшевиков и технических интеллигентов, но не тянет на самостоятельность; Андреев – списанная фигура, Хрущев – мужик, у Микояна сидели дети, Булганин пойдет за тем, кто сильней.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66