.. Вот тогда--то Должанский сделал мне больно в первый раз.
Я сидела в маленькой комнатке Должанского, душной от теплой май-ской ночи, несмотря на распахнутое окно; и в открытое окно свесилась ветка каштана в распахнутых листьях, а из кухни доносился их приглушенный разговор, и я даже слов не могла разобрать...
Потом, когда я проснулась наутро в комнате Должанского, он спал рядом со мной, совсем по-детски раскинувшись, и что-то слащаво-развращенное появилось в его хорошеньком личике. Листья каштана, свесившиеся в окно, стали как обмякшие пальцы. Я вспомнила ночь любви с Должанским, и то, как мы пили на стройке, и то, что в этой жизни он любит только свою мать, и больше ему никто не нужен.
Всю ночь мне снилось, как я бегаю за ним по стройке из комнаты в комнату заброшенного дома со старыми пожелтевшими обоями, с обвали-вшимися лестницами, с осыпавшимися потолками, и вот в одной из комнат под старыми, полусгнившими тряпками кто-то спит, но я не вижу кто. Из-под солдатской шинели видна желтоватая рука, и я хочу дотронуться до этой руки, как вдруг понимаю, что это не Должанский, это солдат со стройки. Он поднимает на меня свое плоское лицо и смотрит из-под тяжелых желтоватых век, ничего не говорит, только смотрит...
Мы тихо-тихо вышли на улицу. Было раннее утро. Еще даже темно.
- Пока, - равнодушно сказал Должанский. Лицо у него было как обычно, то-лько с легкими тенями вокруг глаз, в память о бессонной ночи, совершенно чужое...
Мать Должанского говорила потом:
- Я открываю дверь, ты весь заплаканный стоишь, у тебя кровь под но-сом. А рядом - незнакомая девочка гладит тебя по голове... И я только потом увидела, что вы совершенно пьяные. Лица-то у вас совсем еще дет-ские. Смотреть было невозможно! Но я ничего не сказала, потому что не мне, Дима, тебя укорять!
Наконец появилась Юлия. Она сказала мне:
- Ты все время пьешь, Оля, и свистишь мне про свои страдания... Я не хочу тебя видеть. Мне это неинтересно!
- И ты смеешь упрекать меня в том, что я пью? Ты же сама валяешься во всех лужах и пропиваешь последние деньги!
- У меня другие лужи, и последние деньги другие! Я при этом еще работаю, и работаю много, а ты - только шляешься с Лизой. Но мы с Лизой уже сформировались как личности, а ты - до сих пор никто! Я боюсь, что ты просто сопьешься, и еще я боюсь, что ты - посредственность! Ты на всю жизнь останешься автором одного-единственного рассказа...
Всю ночь читала Газданова "Ночные дороги". Тоска падения, написанная с угрюмой точностью физиологического очерка блестящими русскими словами. Нас интересует падение до тех пор, пока мы сами не пали. Нас тянет к пороку, нам кажется, что порок красив, он проникает в наши самые сокровенные мысли, а это не красота, это соблазн. И когда мы уто-ляем свои мутные страсти, когда мы уже пали до конца, то наше падение становится нам скучным. Так и я читала Газданова.
Четвертый сон.
Ночь, ночь была в моей комнате. Мутным было окно от нагретого воздуха, и жарко, как бывает только тогда, когда ночь уже перевалила за середину. И вот я вижу боковым зрением, что у моей кровати кто-то сто-ит, бледный до прозрачности, кривящийся от улыбки. Я боюсь на него оглянуться. И как раз в тот момент, когда я почувствовала страх, он сел на край моей кровати. И я вижу - Слава, но только не Слава на самом деле, а некто, взявший его лицо, и поэтому оно слегка вкривь, как косая улыбочка. И он говорит, говорит мне что-то и ласково изнуряет меня своими рассказами, а под конец спраши-вает шепотом:
- Ты боишься?
И я шепотом отвечаю:
- Да!
Хотя знаю, что нужно молчать. Вдруг этот призрак бестелесный, сгущенный воздух бросился меня душить. Тогда я громко сказала, меня бабка Марина в детстве научила:
- Да воскреснет Бог, да расточатся врази Его...
А он мне (в точности повторяя модуляции голоса Славы, но как бы слегка высмеивая): Да не воскреснет Он, не воскреснет... Усни и не просыпайся никогда...
И тут я понимаю, что молитву-то я и позабыла, и я хочу перекре-ститься, а рука не поднимается, и призрак душит меня, и я задыхаюсь по-настоящему. Он говорит мне: "Засни навсегда... Это не больно...", и я не знаю, каким усилием воли я заставила его исчезнуть.
Тут же звоню Славе:
- Что тебе снится?
- Три часа ночи!
- Мне страшно!
- Мне завтра на работу!
- Не бросай меня, ведь ты же так нас всех любишь!
И тут он проснулся, как если бы его облили холодной водой, так он вскрикнул:
- Я не люблю вас, никого, уже давно! Я вами болею...
В переходах между станциями даже я своим слабым зрением разли-чаю трех бабочек, из лета слетевших под землю на стену метро. Это похоже на тех бабочек на шелкуi из "Академкниги", где тонкой кисточкой по шеiлку выведены латинские названия, и там же орхидеи в колбах с живи-тельным раствором. И так, поднимаясь по ступеням перехода на свет, все твержу в такт шагам: "Из тени в свет перелетая..." - много раз подряд и все думаю о бабочках. Почему я не вижу их наверху, на свету, а только здесь, под землей, в тени?
Алеша - Сапожок купил в "трубе" пива и подснежников, и они увяли в его черных руках.
Лиза мне: Мы прямо тут же, в "трубе" пиво выпили, а Алеша мой случайно бутылку разбил, так стояли мы в пивной луже с подснежниками. А напротив нас - нищенка. А у нас с Алешкой денег уже нет, ну я ей подснежники и протянула.
Звоню Лизе: "Встречаемся на Пушке под бабочками!"
Не записать ли по весне?
Любящий подобен стоящему в пламени
с открытыми глазами...
Р. О.
...Воздух был кислым, как выдох больного, и даже припекало слегка. Корнелий оставил на подоконнике корвалол и стакан с водой и порош-ки от кашля в бумажных пакетах. Кухня насквозь пропиталась запахом аптеки, но этого было мало, чтобы накричать на Корнелия, и поэтому я только сказала:
- Невозможно! Открой форточку!
- Открой форточку! - крикнула следом бабка Марина, чтобы я хоть чуть-чуть с ней поговорила.
Зимой Корнелий включал газ для тепла, огонь всю зиму плясал над всеми четырьмя конфорками, а Корнелий сидел спиной к двери, чтобы не видеть ни меня, ни бабки Марины, и держал руки над газом. Он стал сов-сем худой, до какой-то прозрачности, и если в ранней юности сквозь эту прозрачность видится совсем недавнее детство, то в старости выс-вечивается смерть. Только по выправке, по старой его привычке держать спину можно было догадаться, что человек этот когда-то был полковни-ком. В шкафу висел военный мундир Корнелия с орденами за взятие Берлина. От старости он давно не чувствовал ни холода, ни тепла, и сейчас, в самом начале весны, когда даже на улице от слякоти, еще недавнего снега парило, он по зимней привычке включил газ и держал руки над огнем. Корнелий боялся, когда я кричала, он знал, что он меня раздражает, и пытался не попадаться мне на глаза. Небо за окном было совсем чистым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Я сидела в маленькой комнатке Должанского, душной от теплой май-ской ночи, несмотря на распахнутое окно; и в открытое окно свесилась ветка каштана в распахнутых листьях, а из кухни доносился их приглушенный разговор, и я даже слов не могла разобрать...
Потом, когда я проснулась наутро в комнате Должанского, он спал рядом со мной, совсем по-детски раскинувшись, и что-то слащаво-развращенное появилось в его хорошеньком личике. Листья каштана, свесившиеся в окно, стали как обмякшие пальцы. Я вспомнила ночь любви с Должанским, и то, как мы пили на стройке, и то, что в этой жизни он любит только свою мать, и больше ему никто не нужен.
Всю ночь мне снилось, как я бегаю за ним по стройке из комнаты в комнату заброшенного дома со старыми пожелтевшими обоями, с обвали-вшимися лестницами, с осыпавшимися потолками, и вот в одной из комнат под старыми, полусгнившими тряпками кто-то спит, но я не вижу кто. Из-под солдатской шинели видна желтоватая рука, и я хочу дотронуться до этой руки, как вдруг понимаю, что это не Должанский, это солдат со стройки. Он поднимает на меня свое плоское лицо и смотрит из-под тяжелых желтоватых век, ничего не говорит, только смотрит...
Мы тихо-тихо вышли на улицу. Было раннее утро. Еще даже темно.
- Пока, - равнодушно сказал Должанский. Лицо у него было как обычно, то-лько с легкими тенями вокруг глаз, в память о бессонной ночи, совершенно чужое...
Мать Должанского говорила потом:
- Я открываю дверь, ты весь заплаканный стоишь, у тебя кровь под но-сом. А рядом - незнакомая девочка гладит тебя по голове... И я только потом увидела, что вы совершенно пьяные. Лица-то у вас совсем еще дет-ские. Смотреть было невозможно! Но я ничего не сказала, потому что не мне, Дима, тебя укорять!
Наконец появилась Юлия. Она сказала мне:
- Ты все время пьешь, Оля, и свистишь мне про свои страдания... Я не хочу тебя видеть. Мне это неинтересно!
- И ты смеешь упрекать меня в том, что я пью? Ты же сама валяешься во всех лужах и пропиваешь последние деньги!
- У меня другие лужи, и последние деньги другие! Я при этом еще работаю, и работаю много, а ты - только шляешься с Лизой. Но мы с Лизой уже сформировались как личности, а ты - до сих пор никто! Я боюсь, что ты просто сопьешься, и еще я боюсь, что ты - посредственность! Ты на всю жизнь останешься автором одного-единственного рассказа...
Всю ночь читала Газданова "Ночные дороги". Тоска падения, написанная с угрюмой точностью физиологического очерка блестящими русскими словами. Нас интересует падение до тех пор, пока мы сами не пали. Нас тянет к пороку, нам кажется, что порок красив, он проникает в наши самые сокровенные мысли, а это не красота, это соблазн. И когда мы уто-ляем свои мутные страсти, когда мы уже пали до конца, то наше падение становится нам скучным. Так и я читала Газданова.
Четвертый сон.
Ночь, ночь была в моей комнате. Мутным было окно от нагретого воздуха, и жарко, как бывает только тогда, когда ночь уже перевалила за середину. И вот я вижу боковым зрением, что у моей кровати кто-то сто-ит, бледный до прозрачности, кривящийся от улыбки. Я боюсь на него оглянуться. И как раз в тот момент, когда я почувствовала страх, он сел на край моей кровати. И я вижу - Слава, но только не Слава на самом деле, а некто, взявший его лицо, и поэтому оно слегка вкривь, как косая улыбочка. И он говорит, говорит мне что-то и ласково изнуряет меня своими рассказами, а под конец спраши-вает шепотом:
- Ты боишься?
И я шепотом отвечаю:
- Да!
Хотя знаю, что нужно молчать. Вдруг этот призрак бестелесный, сгущенный воздух бросился меня душить. Тогда я громко сказала, меня бабка Марина в детстве научила:
- Да воскреснет Бог, да расточатся врази Его...
А он мне (в точности повторяя модуляции голоса Славы, но как бы слегка высмеивая): Да не воскреснет Он, не воскреснет... Усни и не просыпайся никогда...
И тут я понимаю, что молитву-то я и позабыла, и я хочу перекре-ститься, а рука не поднимается, и призрак душит меня, и я задыхаюсь по-настоящему. Он говорит мне: "Засни навсегда... Это не больно...", и я не знаю, каким усилием воли я заставила его исчезнуть.
Тут же звоню Славе:
- Что тебе снится?
- Три часа ночи!
- Мне страшно!
- Мне завтра на работу!
- Не бросай меня, ведь ты же так нас всех любишь!
И тут он проснулся, как если бы его облили холодной водой, так он вскрикнул:
- Я не люблю вас, никого, уже давно! Я вами болею...
В переходах между станциями даже я своим слабым зрением разли-чаю трех бабочек, из лета слетевших под землю на стену метро. Это похоже на тех бабочек на шелкуi из "Академкниги", где тонкой кисточкой по шеiлку выведены латинские названия, и там же орхидеи в колбах с живи-тельным раствором. И так, поднимаясь по ступеням перехода на свет, все твержу в такт шагам: "Из тени в свет перелетая..." - много раз подряд и все думаю о бабочках. Почему я не вижу их наверху, на свету, а только здесь, под землей, в тени?
Алеша - Сапожок купил в "трубе" пива и подснежников, и они увяли в его черных руках.
Лиза мне: Мы прямо тут же, в "трубе" пиво выпили, а Алеша мой случайно бутылку разбил, так стояли мы в пивной луже с подснежниками. А напротив нас - нищенка. А у нас с Алешкой денег уже нет, ну я ей подснежники и протянула.
Звоню Лизе: "Встречаемся на Пушке под бабочками!"
Не записать ли по весне?
Любящий подобен стоящему в пламени
с открытыми глазами...
Р. О.
...Воздух был кислым, как выдох больного, и даже припекало слегка. Корнелий оставил на подоконнике корвалол и стакан с водой и порош-ки от кашля в бумажных пакетах. Кухня насквозь пропиталась запахом аптеки, но этого было мало, чтобы накричать на Корнелия, и поэтому я только сказала:
- Невозможно! Открой форточку!
- Открой форточку! - крикнула следом бабка Марина, чтобы я хоть чуть-чуть с ней поговорила.
Зимой Корнелий включал газ для тепла, огонь всю зиму плясал над всеми четырьмя конфорками, а Корнелий сидел спиной к двери, чтобы не видеть ни меня, ни бабки Марины, и держал руки над газом. Он стал сов-сем худой, до какой-то прозрачности, и если в ранней юности сквозь эту прозрачность видится совсем недавнее детство, то в старости выс-вечивается смерть. Только по выправке, по старой его привычке держать спину можно было догадаться, что человек этот когда-то был полковни-ком. В шкафу висел военный мундир Корнелия с орденами за взятие Берлина. От старости он давно не чувствовал ни холода, ни тепла, и сейчас, в самом начале весны, когда даже на улице от слякоти, еще недавнего снега парило, он по зимней привычке включил газ и держал руки над огнем. Корнелий боялся, когда я кричала, он знал, что он меня раздражает, и пытался не попадаться мне на глаза. Небо за окном было совсем чистым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26