нельзя, нельзя! Почему? А никто не знает. Нельзя и все. Император недалеко — и тут курить неуважительно. Глупость какая, правда? Но красиво. Курить тут — неуважительно . И я тогда понял, для чего нужны условности. С единственной целью — чтобы было видно, как люди уважают друг друга… чтобы они могли друг другу это показать. Если люди, как вот они там, это сами чувствуют — никаких запретительных знаков не надо. А если перестанут чувствовать уважение — и знаки не помогут, на них плевать будут, как мы на все плюнули. Знаете, по-моему… не без помощи таких вот издевательских «низзя» в прессе, кстати… понятие «уважения» из нашей жизни исчезло совершенно.
Свежая мысль, подумал Лёка и открыл дверь. В салоне машины укромно затеплился ненавязчивый, только для двоих свет. Нет, подумал Лёка, определенно, старик недавно из хронолета вылез…
— Вы садитесь, Иван Яковлевич, — негромко сказал он. — Садитесь. У нас еще масса дел.
Они расселись; Обиванкин опять поджал колени к подбородку и загрустил. Лёка, кося в зеркало заднего вида, пропустил громадный, весь в выжигающих глаза огнях джип, несшийся, как тунгусский метеорит, и тронул «Москвич».
Незамысловатая, но прочувствованная речь пришельца из прошлого растрогала Лёку и настроила на какой-то грустно-философический лад. Впрочем, в его нынешнем состоянии это было нетрудно: грусть стерегла рядом, на полшага сзади и всегда готовая к прыжку, будто верный Руслан; а уж философствовать — это мы завсегда, это, знаете ли, не мебель каждый выходной натирать…
— Я вам больше скажу, Иван Яковлевич, — проговорил Лёка. — Похоже, вообще все то, что мы называем духовной жизнью, в очень большой степени обусловлено именно всякого рода запретами. Они возникают объективно, а мы потом либо, если соблюдаем их, придумываем им благородные оправдания, высокие смыслы, чтобы как-то смягчить причиняемые ограничениями страдания, либо, если их нарушаем, придумываем уже нарушениям высокие смыслы, чтобы оправдаться. И это не лицемерие, в этом нет ничего худого. Я думаю… — Он запнулся, коротко глянув через плечо, и стал поворачивать на Хлопина; «Москвич» привычно запрыгал и заколотился, преодолевая трамвайные рельсы. — Я думаю, цивилизация вообще начинается тогда, когда то, что физически, физиологически вполне можно бы сделать: убить, изнасиловать, бросить одного умирать, без спросу забрать себе, не выполнить то, что тебе поручил старший, громко испортить воздух, сидя за обеденным столом, — становится совершенно нельзя по каким-то выдуманным, чисто духовным, искусственно, казалось бы, сконструированным причинам. И, с другой стороны, она кончается, когда все это становится снова можно. Людей не труд создал. Трудятся и пчелы, и бобры. Людей создали запреты. Ветхий запрет, Новый запрет… А разрушение запретов вновь делает из человека животное, одни лишь производственные навыки остаются. Квалифицированное стадо — все равно не более чем стадо… Современная цивилизация поработила человека так, как никакой рабовладелец не порабощал, никакой феодал. С хозяином можно договориться, подольститься к нему, подремать, пока он не видит… Конкурентный производственный процесс не обманешь и улестишь. Почти перед каждым человеком в течение двух третей, а то и трех четвертей каждых суток жизни стоит выбор: или нищета и прозябание, или предельное напряжение всех сил. И вот, чтобы скомпенсировать эту чудовищную и безысходную распятость на бешеном ритме производства ради потребления и потребления ради производства, современное общество позволяет — не заставляет, Боже упаси, демократия же! — но: позволяет и даже исподволь одобряет то, что в часы досуга человек становится скотом и хамом. Оно называет это раскованностью и непосредственностью — и противопоставляет элементарной воспитанности, называя ее лицемерием, чопорностью и ханжеством. Так создается иллюзия свободы… А ведь снимите некий запрет — и вы снимете весь связанный с ним культурный пласт. — Лёка помолчал. — Вся система воспитания — это вдалбливание запретов. Не убий, не укради, не возжелай чужой жены, не переедай, не ковыряй в носу, не говори бранных слов… не будь банален — и не выпендривайся, не лезь не в свое дело — и не проходи мимо… Кто скажет, будто знает точно, какой из этих запретов лишний? И что тогда такое — свобода? Свобода — это возможность самому выбирать себе те запреты, которых можно не придерживаться, потому что они лишь мешают и ничего не дают душе, и те, которые надлежит исполнять, иначе потеряешь больше, чем приобретешь от нарушения. Один отвергнет «не ковыряй в носу», другой отвергнет «не возжелай чужой жены»… А дальше еще интереснее. Есть запреты, порожденные самой биологией человека: не убий, например. Они всем культурам присущи. А есть — выработанные единственно данной культурой. Неразрывно и целостно встроенные в ее систему. И вот представьте, что некто со стороны начинает сортировать запреты не своей культуры: эти вот еще стоит соблюдать, а вот эти — ерунда на постном масле, анахронизм, вроде запрета курить на площади. Ведь все посыплется, как карточный домик. Китайцы в древности наказывали чиновника, если тот в период траура по отцу или матери — а это три года, между прочим — зачинал ребенка. От своей законной жены! И все это понимали: государственный служащий есть светоч морали, а траур — не чих кошачий, и устраивать себе во трауре столь радостное событие, как зачатие отпрыска, — полная аморалка. Если чиновник этакое совершил, стало быть, в мире совсем не осталось ничего святого… как сказал бы Достоевский — все дозволено! А теперь представьте европейца, который по простоте и доброте душевной приходит и говорит: что? Три года из-за траура нельзя детей делать? Да это же полное нарушение прав человека! Как вы можете терпеть подобный произвол? Долой пережитки! Или, скажем, Сталин… Или Гитлер. Что? Мягкотелые предрассудки? Из-за какого-то там устаревшего гуманизма — нарушение государственной целесообразности? Совестно людей жечь и травить газом? Совесть — пережиток, долой пережитки! Ведь их потуги создать нового человека — тоже не более чем навязывание иной культуры. И нет разницы, что лишь они сами и пытались ее создать… Важно то, что всякое навязывание чревато насилием. Политическим, экономическим, военным, полицейским — это уже чисто количественные характеристики…
— Вы мне свою новую статью рассказываете, Алексей Анатольевич? — тихо спросил Обиванкин, всем корпусом повернувшись к Лёке. Лёка осекся.
— Нет, — ответил он, досадуя на себя за болтливость. — Увы, нет. Сейчас мне предстоит писать совсем иное…
Хотя на улице, насколько хватало глаз, ни впереди, ни позади не было видно ни единой машины, он добросовестно зажег правый сигнал (и сам же невольно откомментировал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Свежая мысль, подумал Лёка и открыл дверь. В салоне машины укромно затеплился ненавязчивый, только для двоих свет. Нет, подумал Лёка, определенно, старик недавно из хронолета вылез…
— Вы садитесь, Иван Яковлевич, — негромко сказал он. — Садитесь. У нас еще масса дел.
Они расселись; Обиванкин опять поджал колени к подбородку и загрустил. Лёка, кося в зеркало заднего вида, пропустил громадный, весь в выжигающих глаза огнях джип, несшийся, как тунгусский метеорит, и тронул «Москвич».
Незамысловатая, но прочувствованная речь пришельца из прошлого растрогала Лёку и настроила на какой-то грустно-философический лад. Впрочем, в его нынешнем состоянии это было нетрудно: грусть стерегла рядом, на полшага сзади и всегда готовая к прыжку, будто верный Руслан; а уж философствовать — это мы завсегда, это, знаете ли, не мебель каждый выходной натирать…
— Я вам больше скажу, Иван Яковлевич, — проговорил Лёка. — Похоже, вообще все то, что мы называем духовной жизнью, в очень большой степени обусловлено именно всякого рода запретами. Они возникают объективно, а мы потом либо, если соблюдаем их, придумываем им благородные оправдания, высокие смыслы, чтобы как-то смягчить причиняемые ограничениями страдания, либо, если их нарушаем, придумываем уже нарушениям высокие смыслы, чтобы оправдаться. И это не лицемерие, в этом нет ничего худого. Я думаю… — Он запнулся, коротко глянув через плечо, и стал поворачивать на Хлопина; «Москвич» привычно запрыгал и заколотился, преодолевая трамвайные рельсы. — Я думаю, цивилизация вообще начинается тогда, когда то, что физически, физиологически вполне можно бы сделать: убить, изнасиловать, бросить одного умирать, без спросу забрать себе, не выполнить то, что тебе поручил старший, громко испортить воздух, сидя за обеденным столом, — становится совершенно нельзя по каким-то выдуманным, чисто духовным, искусственно, казалось бы, сконструированным причинам. И, с другой стороны, она кончается, когда все это становится снова можно. Людей не труд создал. Трудятся и пчелы, и бобры. Людей создали запреты. Ветхий запрет, Новый запрет… А разрушение запретов вновь делает из человека животное, одни лишь производственные навыки остаются. Квалифицированное стадо — все равно не более чем стадо… Современная цивилизация поработила человека так, как никакой рабовладелец не порабощал, никакой феодал. С хозяином можно договориться, подольститься к нему, подремать, пока он не видит… Конкурентный производственный процесс не обманешь и улестишь. Почти перед каждым человеком в течение двух третей, а то и трех четвертей каждых суток жизни стоит выбор: или нищета и прозябание, или предельное напряжение всех сил. И вот, чтобы скомпенсировать эту чудовищную и безысходную распятость на бешеном ритме производства ради потребления и потребления ради производства, современное общество позволяет — не заставляет, Боже упаси, демократия же! — но: позволяет и даже исподволь одобряет то, что в часы досуга человек становится скотом и хамом. Оно называет это раскованностью и непосредственностью — и противопоставляет элементарной воспитанности, называя ее лицемерием, чопорностью и ханжеством. Так создается иллюзия свободы… А ведь снимите некий запрет — и вы снимете весь связанный с ним культурный пласт. — Лёка помолчал. — Вся система воспитания — это вдалбливание запретов. Не убий, не укради, не возжелай чужой жены, не переедай, не ковыряй в носу, не говори бранных слов… не будь банален — и не выпендривайся, не лезь не в свое дело — и не проходи мимо… Кто скажет, будто знает точно, какой из этих запретов лишний? И что тогда такое — свобода? Свобода — это возможность самому выбирать себе те запреты, которых можно не придерживаться, потому что они лишь мешают и ничего не дают душе, и те, которые надлежит исполнять, иначе потеряешь больше, чем приобретешь от нарушения. Один отвергнет «не ковыряй в носу», другой отвергнет «не возжелай чужой жены»… А дальше еще интереснее. Есть запреты, порожденные самой биологией человека: не убий, например. Они всем культурам присущи. А есть — выработанные единственно данной культурой. Неразрывно и целостно встроенные в ее систему. И вот представьте, что некто со стороны начинает сортировать запреты не своей культуры: эти вот еще стоит соблюдать, а вот эти — ерунда на постном масле, анахронизм, вроде запрета курить на площади. Ведь все посыплется, как карточный домик. Китайцы в древности наказывали чиновника, если тот в период траура по отцу или матери — а это три года, между прочим — зачинал ребенка. От своей законной жены! И все это понимали: государственный служащий есть светоч морали, а траур — не чих кошачий, и устраивать себе во трауре столь радостное событие, как зачатие отпрыска, — полная аморалка. Если чиновник этакое совершил, стало быть, в мире совсем не осталось ничего святого… как сказал бы Достоевский — все дозволено! А теперь представьте европейца, который по простоте и доброте душевной приходит и говорит: что? Три года из-за траура нельзя детей делать? Да это же полное нарушение прав человека! Как вы можете терпеть подобный произвол? Долой пережитки! Или, скажем, Сталин… Или Гитлер. Что? Мягкотелые предрассудки? Из-за какого-то там устаревшего гуманизма — нарушение государственной целесообразности? Совестно людей жечь и травить газом? Совесть — пережиток, долой пережитки! Ведь их потуги создать нового человека — тоже не более чем навязывание иной культуры. И нет разницы, что лишь они сами и пытались ее создать… Важно то, что всякое навязывание чревато насилием. Политическим, экономическим, военным, полицейским — это уже чисто количественные характеристики…
— Вы мне свою новую статью рассказываете, Алексей Анатольевич? — тихо спросил Обиванкин, всем корпусом повернувшись к Лёке. Лёка осекся.
— Нет, — ответил он, досадуя на себя за болтливость. — Увы, нет. Сейчас мне предстоит писать совсем иное…
Хотя на улице, насколько хватало глаз, ни впереди, ни позади не было видно ни единой машины, он добросовестно зажег правый сигнал (и сам же невольно откомментировал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60