ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


И потому Лёка на собственном опыте знал, что прекраснодушная теория господина Дарта относительно того, будто страна или народ могут, видите ли, загладить какую-то вину уступками, — яйца выеденного не стоит. Такое мог проповедовать только либо законченный идеалист, либо законченный подлец. Но подлецом господин Дарт не был; получалось, что волчара газетного бизнеса — идеалист?
Но разве он сам эту теорию придумал? Да еще с горбачевских времен…
Да я сам так жить когда-то пытался…
Все на самом деле наоборот: кто уступает, тот и виноват. Чем больше уступаешь — тем больше виноват. Невиновен лишь тот, кому подчиняются; тот, кто подчиняется, — всегда козел отпущения. Так человек воспринимает мир.
Интуитивно Лёка прочувствовал эту истину еще лет в восемнадцать; он, как чуть ли не все в ту летящую и радужную, будто мыльный пузырь, эпоху, пописывал песенки, бренчал их под гитару… Родилась у него и такая строчка тогда: «Раз на дне ты — подонок ты есть!»
Однажды ребята с курса пригласили его попеть в общагу; он с готовностью согласился. Комната о шести койках, на которых усаживались впритык друг к другу, провисая на гремучих железках чуть ли не до полу; ночь, бутылки, мини-юбки, сигаретный дым — привольно! Его стали уговаривать встать на тумбочку — мол, плохо видно, плохо слышно. Он отнекивался, что было сил, он слишком живо представлял себе, как нелепо и смешно будет выглядеть. Памятник нерукотворный… Уломали. Впятнадцатером уламывали, долго, настойчиво — он не мог больше упорствовать, это казалось ни с чем уж несообразным: все друзья и подруги просят и просят, просят и просят, а он упрямо отказывается и отказывается, хам хамом, чурбан чурбаном. Сказал себе: ну ладно, от меня же не убудет… Потом весь курс долго смеялся: вы представляете, какой он задавака? какая у него мания величия? На тумбочку с гитарой залез!
Все получилось справедливо. Он подчинился. Не хотел, знал, что не надо, но — сделал. И потому он один был виноват, только он, больше никто.
Самое смешное, что, повторись такое даже теперь, он, без малого пятидесятилетний, все уже доподлинно зная, — опять не смог бы не подчиниться.
Самый верный способ сделать так, чтобы тебя перестали уважать и ценить… даже просто любить… это — безоговорочно уступить в чем-то существенном, принципиальном. Уступить — и к тому же не выторговать ничего взамен. «Ладно, любимая, прости, забудь, я не прав, пусть будет по-твоему…» И все. С данного момента любимая становится еще более любимой — но любящей, сама того поначалу не замечая, быть перестает. Начинает переставать. Рассчитывать на благодарность может только прекраснодушный идиот; да, на уровне самых близких, может быть, на какой-то момент благодарности в ответ на уступку действительно становится чуточку больше — но ненадолго. А преданности — меньше. И что характерно — навсегда.
И уж тем более все это верно, когда речь идет об отношениях между государствами. Там, где рассчитывать на благодарность — уже не просто блажь, а кретинизм на грани преступного…
Зачем Дарт ему это плел?
И ведь от души плел. Честно, по-товарищески, ради Лёкиной же пользы старался убедить. Глаза открыть ему на эту истину… Объяснить, как надо жить…
Лёка коротал свой век один-одинешенек в маленькой хрущевке на богом забытой улице Хлопина; квартира осталась в полном его распоряжении после почти одновременной смерти родителей, и сюда он в свое время удрал от мира. Околачиваться в городе с одиннадцати утра, когда закончилась беседа с господином Дартом, до трех, когда должно было начаться действо в научном центре, было бы форменным безумием; куда лучше провести лишние два часа в своем убежище, хоть и тошно мотаться взад-вперед из центра на окраину и потом обратно в центр. И пообедать перед действом тоже можно будет там, где привычно: в уютном ресторане «Старый Иоффе», открывшемся года три назад в главном здании бывшего физтеха на Политехнической (рядом с домом, недорого и вполне съедобно); именно так, через «И», назывался ресторан — то ли для вескости звучания, то ли чтобы было, как теперь говорят, прикольней, то ли по неграмотности новых владык. Доминировала там, по сути, еврейская кухня (Иоффе ж, не Иванов!), но названия блюд были пришлифованы к ведущей теме не без изящества: «окорочка радиоактивные» (пряные и острые очень, без обильной запивки и кусочка не проглотишь), «голубцы „Токамак“, „заливное высокочастотное“, „котлеты по-ускорительски“, „язык из синхрофазотрона“; хоть так память обо всех этих научных железяках сохранялась, и на том спасибо. Ресторан, особенно с учетом того, что днем там подавались комплексные обеды, был очень популярен — особенно среди студентов соседствующей с ним Академии оккультных наук, вольготно распухшей в тех белоснежных корпусах, где еще недавно в нищете и голодухе дотлевал ныне упраздненный за полной ненадобностью Политех.
Читать не хотелось. Лечь подремать тоже не хотелось. Ничего не хотелось. Не было тоски, но не было и радостного возбуждения, с которым Лёка когда-то встречал всякую новую работу, пусть даже небольшую и незначительную.
Ничего не было. Благостный майский день, расцветавший час от часу все лучезарней, казался неумной, плоской шуткой, почти издевкой.
Испытанный способ скоротать время — воткнуть глаза в ящик. Лёка присел в любимое продавленное кресло, закурил, кинул ногу на ногу и взялся за ленивчик. Наугад выкликнул одну из центральных программ.
Он успел вовремя. Из темной глубины экрана на поверхность пузырем всплыл Сигал, скручивая башку какому-то отчаянно и тщетно сопротивляющемуся небритому амбалу; включи Лёка ящик мгновением позже — пропустил бы отчетливый хруст, с которым у амбала переломилась шея. Сигал небрежно выпустил труп из рук — тот со стуком рухнул — и спокойно, даже не запыхавшись, что-то заурчал на своем рырыкающем американском; тут же возник голос переводчика, старательно выговаривая по-русски: «Этот проклятый русский монстр больше не будет терроризировать ночные улицы нашего города, Мэри…» Голос был удивительно знакомый. Полузабытый, но укоренившийся где-то в мозжечке едва ли не с детства. Лёке показалось, что по голосу он даже лицо вспоминает — кто-то из маститых московских актеров, кумиров прежней эпохи; с готовностью высунулось из свалки перемешанных и перекрученных воспоминаний, как когда-то давным-давно, пять ледниковых периодов назад, сей кумир в одной из публицистических передач конца перестройки («Взгляд»? «Пятое колесо»?) страстно, с душевной болью обличал засилье партийной цензуры, не дающей талантам страны раскрыться по-настоящему. Но фамилию, хоть убей, не вспомнить. Впрочем, кто тогда не обличал… только ленивый не обличал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60