Если бы Влада хоть что-нибудь потребовала... Ого! Тогда бы я без всякого стеснения прыгал от радости, возобновив отношения с Сальве...
Мимо громыхал поток, смывая следы Мейрунайте. Проносившиеся по шоссе грузовики, цистерны, междугородные автобусы без жалости обдавали меня грязью, и я тосковал неизвестно по чему, может, по простому человеческому целомудрию. Не по тому, которого лишает нас женщина, одаривая полнотой жизни или ее иллюзией... Давно уже говорю не то, что думаю, и делаю не то, что хотел бы, лишь то, что ведет к желанной цели, но в последнее время все чаще заносит в сторону, как на скользкой дороге автомобиль, которым управляет неопытная рука. Протарахтел рядом задрипанный "газик", швырнул в лицо ошметки жидкой грязи. По щеке течет липкая гадость, капает с подбородка. Лучше уж с головой нырнуть в грязь...
Было сухо и пыльно, грязь и себя, облепленного ею, я лишь воображал. Такие приступы стыда и самобичевания находят на меня с детства, правда, случается это не часто и без свидетелей, лишь наедине с самим собой. Помню, засиделся однажды у Дангуоле какой- то незнакомый дядька, и, когда я, набегавшись и проголодавшись, забарабанил в дверь, открыли не сразу. Проводив гостя, мать сунула мне плитку шоколада. Такого шоколада раньше у нас не было — ни она, ни отец не приносили, — обед Дангуоле не сварила, я был голоден, но шоколад этот есть не стал. Плитка пахла чем-то чужим, запретным. Запах словно прилип ко мне, не в состоянии отделаться от него, я сунул голову в крапиву, буйно разросшуюся у забора. Обожгло как огнем, и только тогда, всхлипывая и расчесывая горящие щеки, откусил от плитки... Может, и крапиву выдумал?.. Нет, крапива была — густые заросли на задворках, там, где земля усеяна обломками кирпичей и битыми бутылками. Дурачок ты мой, пропела Дангуоле, холодными ладонями остужая мои пошедшие пятнами щеки. Да, я был дурачком, а может, и сей час остаюсь им — не умещаюсь в собственной шкуре и пытаюсь смыть одними нечистотами другие.
Дома, наскоро проглотив кусок засохшей колбасы и напившись воды из крана, я растянулся на ковре. Услышал, а затем и увидел голубей, царапавших подоконник, несколько птиц ворковали в комнате — в оцинкованной клетке. Она была похожа на гроб, и мне захотелось освободить птиц. Едва приподнял крышку, к потолку взмыло что-то черное, растрепанное и закаркало, уже не голубь — ворона. Вслед за ней посыпались, разинув клювы и растопырив когти, черные клочья, ворон становилось все больше и больше, они били крыльями воздух, друг друга, мои руки, пытавшиеся захлопнуть крышку клетки. И вот уже эта черная, сотнями хриплых голосов галдящая туча пробивает потолок, и небо над ним становится черной, развороченной пашней, к которой устремляются орущие черные комья, даже мои крики превращаются в черные с растопыренными когтями страшилища...
Проснулся мокрый от пота. Откуда-то сверху, не видимый целиком, смотрел на меня забежавший домой на обеденный перерью отец. Не с подозрением, как привык последнее время, словно опасаясь очередного свинства с моей стороны, а как на беспризорного малыша, брошенного родителями на произвол судьбы. Около его носа, спускаясь к углу рта, подрагивала морщинка нежности. Скорее всего он заговорил бы сам с собой, тихонечко, думая, что я сплю, но я не утерпел, нагло выкрикнул:
— Карр! А мне приснилась стая ворон. Как ты объяснишь это с точки зрения медицины?
Отец пожал плечами и, стерев с лица покаянное выражение, начал раздеваться.
— Совсем обалдел — не привык спать днем, — пробормотал я.
За стеклом на подоконнике ворковала милая парочка светло-коричневых голубков, окно, я шуганул их, чтобы и духа не осталось. Владело мной отвратительное ощущение, будто ото всего, к чему я прикасаюсь даже во сне, исходит вороний смрад. А тут еще отец... Складывает свои штаны, будто невесть какую сложную операцию проделывает, словно от того, как они будут сложены, зависит судьба людей, попадающих в его руки. Уж он-то к своим рукам отвращения не испытывает, хотя они нередко и в крови
и в гное. И рубашку развешивает не как-нибудь, а застегивает воротничок — она от этого кажется свежее, Почему учили меня чисто, до скрипа кожи мыть руки и не учили чисто думать и чисто чувствовать? А может, еще не поздно? Может, плюнув на все, снова превратиться в мальчишку — уткнуться в колени этого человека и раствориться в его большой заботе, иной, чем моя?
Отец встал на цыпочки, будто пробуя воду, не слишком ли холодна, и в одних плавках нырнул в постель. Подбородок вскинулся к потолку, обмякшие руки протянулись вдоль тела, однако легкая дрожь, отмечающая обычно начало "заплыва", не пробежала по телу, он лежал с открытыми глазами, не стараясь прикинуться спящим, и я чувствовал, что виной тому мое дурацкое карканье.
— Что новенького? — осведомился он, зевая и тем самым не требуя откровенности.
— Как видишь, живу оседло.
~ Говори по-человечески.
— Ну, размышляю о горечи быстротекущего времени.
— Не надоело словоблудничать?
— Вначале было слово. Это сказано древними мудрецами. Ведь только благодаря мощи слов ушли мы от животных.
— Послушай, Ригас! А не поработать ли тебе летом? Нам санитары во как нужны.
— Подтирать кретинам задницы?
— А тебе не подтирали?
— Честно говоря, не очень переутомлялись при этом!
Мы перебрасывались словами, как на вокзальном перроне, где приходится бодренько кричать, чтобы заглушить соблазн сказать что-то очень тихо и с болью. После того как Дангуоле упорхнула, дом наш все больше становился похож на гудящий от топота ног перрон. Не согревала и она углов, но беспорядок, каждый раз заново учиняемый ею, объединял нас для молчаливого протеста. Сейчас жизнь наша текла не здесь, а среди чужих людей, и дому в своих мыслях мы уделяли совсем мало места.
— Теперь мой черед спрашивать.
— Прошу, — отец нисколечко не обрадовался.
— Этот твой пациент, Казюкенас... И часто ты с ним встречаешься?
— Встречаюсь, а что?
-Где?
— Он мой больной. Лежит после операции.
-Ну и?..
— Что тебя интересует?
— Многое. Скажем, почему Казюкенас, человек с положением и немалыми заслугами, обратился именно к тебе?
— Спроси у него.
— А все-таки?
— Один больной доверяет одному врачу, другой — другому. Все? Уже можно поспать?
Сна у него ни в одном глазу!
— Ха! А если это ваш звездный час, доктор Наримантас?
— Не смей! Слышишь? Запрещаю тебе соваться в мои дела!
Отец не изменил позы, однако твердые нотки в его голосе грозили, и не одному мне, а целой толпе каких- то настырных преследователей. Такие нотки я слышал от него мальцом, когда он крепко врезал мне за какой-то проступок, а потом, раскаявшись, отпустил вожжи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133
Мимо громыхал поток, смывая следы Мейрунайте. Проносившиеся по шоссе грузовики, цистерны, междугородные автобусы без жалости обдавали меня грязью, и я тосковал неизвестно по чему, может, по простому человеческому целомудрию. Не по тому, которого лишает нас женщина, одаривая полнотой жизни или ее иллюзией... Давно уже говорю не то, что думаю, и делаю не то, что хотел бы, лишь то, что ведет к желанной цели, но в последнее время все чаще заносит в сторону, как на скользкой дороге автомобиль, которым управляет неопытная рука. Протарахтел рядом задрипанный "газик", швырнул в лицо ошметки жидкой грязи. По щеке течет липкая гадость, капает с подбородка. Лучше уж с головой нырнуть в грязь...
Было сухо и пыльно, грязь и себя, облепленного ею, я лишь воображал. Такие приступы стыда и самобичевания находят на меня с детства, правда, случается это не часто и без свидетелей, лишь наедине с самим собой. Помню, засиделся однажды у Дангуоле какой- то незнакомый дядька, и, когда я, набегавшись и проголодавшись, забарабанил в дверь, открыли не сразу. Проводив гостя, мать сунула мне плитку шоколада. Такого шоколада раньше у нас не было — ни она, ни отец не приносили, — обед Дангуоле не сварила, я был голоден, но шоколад этот есть не стал. Плитка пахла чем-то чужим, запретным. Запах словно прилип ко мне, не в состоянии отделаться от него, я сунул голову в крапиву, буйно разросшуюся у забора. Обожгло как огнем, и только тогда, всхлипывая и расчесывая горящие щеки, откусил от плитки... Может, и крапиву выдумал?.. Нет, крапива была — густые заросли на задворках, там, где земля усеяна обломками кирпичей и битыми бутылками. Дурачок ты мой, пропела Дангуоле, холодными ладонями остужая мои пошедшие пятнами щеки. Да, я был дурачком, а может, и сей час остаюсь им — не умещаюсь в собственной шкуре и пытаюсь смыть одними нечистотами другие.
Дома, наскоро проглотив кусок засохшей колбасы и напившись воды из крана, я растянулся на ковре. Услышал, а затем и увидел голубей, царапавших подоконник, несколько птиц ворковали в комнате — в оцинкованной клетке. Она была похожа на гроб, и мне захотелось освободить птиц. Едва приподнял крышку, к потолку взмыло что-то черное, растрепанное и закаркало, уже не голубь — ворона. Вслед за ней посыпались, разинув клювы и растопырив когти, черные клочья, ворон становилось все больше и больше, они били крыльями воздух, друг друга, мои руки, пытавшиеся захлопнуть крышку клетки. И вот уже эта черная, сотнями хриплых голосов галдящая туча пробивает потолок, и небо над ним становится черной, развороченной пашней, к которой устремляются орущие черные комья, даже мои крики превращаются в черные с растопыренными когтями страшилища...
Проснулся мокрый от пота. Откуда-то сверху, не видимый целиком, смотрел на меня забежавший домой на обеденный перерью отец. Не с подозрением, как привык последнее время, словно опасаясь очередного свинства с моей стороны, а как на беспризорного малыша, брошенного родителями на произвол судьбы. Около его носа, спускаясь к углу рта, подрагивала морщинка нежности. Скорее всего он заговорил бы сам с собой, тихонечко, думая, что я сплю, но я не утерпел, нагло выкрикнул:
— Карр! А мне приснилась стая ворон. Как ты объяснишь это с точки зрения медицины?
Отец пожал плечами и, стерев с лица покаянное выражение, начал раздеваться.
— Совсем обалдел — не привык спать днем, — пробормотал я.
За стеклом на подоконнике ворковала милая парочка светло-коричневых голубков, окно, я шуганул их, чтобы и духа не осталось. Владело мной отвратительное ощущение, будто ото всего, к чему я прикасаюсь даже во сне, исходит вороний смрад. А тут еще отец... Складывает свои штаны, будто невесть какую сложную операцию проделывает, словно от того, как они будут сложены, зависит судьба людей, попадающих в его руки. Уж он-то к своим рукам отвращения не испытывает, хотя они нередко и в крови
и в гное. И рубашку развешивает не как-нибудь, а застегивает воротничок — она от этого кажется свежее, Почему учили меня чисто, до скрипа кожи мыть руки и не учили чисто думать и чисто чувствовать? А может, еще не поздно? Может, плюнув на все, снова превратиться в мальчишку — уткнуться в колени этого человека и раствориться в его большой заботе, иной, чем моя?
Отец встал на цыпочки, будто пробуя воду, не слишком ли холодна, и в одних плавках нырнул в постель. Подбородок вскинулся к потолку, обмякшие руки протянулись вдоль тела, однако легкая дрожь, отмечающая обычно начало "заплыва", не пробежала по телу, он лежал с открытыми глазами, не стараясь прикинуться спящим, и я чувствовал, что виной тому мое дурацкое карканье.
— Что новенького? — осведомился он, зевая и тем самым не требуя откровенности.
— Как видишь, живу оседло.
~ Говори по-человечески.
— Ну, размышляю о горечи быстротекущего времени.
— Не надоело словоблудничать?
— Вначале было слово. Это сказано древними мудрецами. Ведь только благодаря мощи слов ушли мы от животных.
— Послушай, Ригас! А не поработать ли тебе летом? Нам санитары во как нужны.
— Подтирать кретинам задницы?
— А тебе не подтирали?
— Честно говоря, не очень переутомлялись при этом!
Мы перебрасывались словами, как на вокзальном перроне, где приходится бодренько кричать, чтобы заглушить соблазн сказать что-то очень тихо и с болью. После того как Дангуоле упорхнула, дом наш все больше становился похож на гудящий от топота ног перрон. Не согревала и она углов, но беспорядок, каждый раз заново учиняемый ею, объединял нас для молчаливого протеста. Сейчас жизнь наша текла не здесь, а среди чужих людей, и дому в своих мыслях мы уделяли совсем мало места.
— Теперь мой черед спрашивать.
— Прошу, — отец нисколечко не обрадовался.
— Этот твой пациент, Казюкенас... И часто ты с ним встречаешься?
— Встречаюсь, а что?
-Где?
— Он мой больной. Лежит после операции.
-Ну и?..
— Что тебя интересует?
— Многое. Скажем, почему Казюкенас, человек с положением и немалыми заслугами, обратился именно к тебе?
— Спроси у него.
— А все-таки?
— Один больной доверяет одному врачу, другой — другому. Все? Уже можно поспать?
Сна у него ни в одном глазу!
— Ха! А если это ваш звездный час, доктор Наримантас?
— Не смей! Слышишь? Запрещаю тебе соваться в мои дела!
Отец не изменил позы, однако твердые нотки в его голосе грозили, и не одному мне, а целой толпе каких- то настырных преследователей. Такие нотки я слышал от него мальцом, когда он крепко врезал мне за какой-то проступок, а потом, раскаявшись, отпустил вожжи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133