Сейчас у солнца над крышами улицы Цистерцианцев внизу был двойник; который не сверкал ослепительно, а ласкал глаз нежной белизной. На это солнце можно было глядеть без опаски – ведь не оно сжигает хлеба и иссушает реки, зрачок его осязаемо живой…
Ханеман смотрел на золотую морскую звезду, которую несли под балдахином, украшенным рельефной вышивкой, а большое солнце, раскаленное белое солнце, уже высоко стоящее над Вжещем (время приближалось к одиннадцати), быть может, смягчалось при виде этого маленького солнца в венце металлических лучей, плывущего над склоненными головами. Ибо в сияющей прозрачности июньского утра смягчалось, кажется, все. В глубине сердца таяли ледяные спайки. Ханеман насмешливо щурил глаза, иронией защищаясь от теплого дуновения, которое касалось волос, как материнская рука, убеждал себя, что его просто разобрало от весеннего воздуха, но продолжал медленно идти под каштанами среди людей, чьи разгоряченные тела источали легкую дымку, по окропленной свежей водой брусчатке, на которой, будто сбитые на лету бабочки, лежали лепестки полевых и садовых цветов: цветы, точно сеятель в поле, разбрасывали девочки в платьях из шуршащего тюля. И сейчас у него не было ни малейшей охоты спорить с папистами, сейчас то, что он видел вокруг, слилось в единое целое: внутри этого целого переплелись не только голоса со двора дома 17 по улице Гротгера, глухой стук колен по каменному полу при целовании креста, странная детская песенка о священнике и собаке, долгое сидение у окон в сумерках, небрежное вскапывание грядок, но и особый способ, каким пан Вежболовский с паном Д. по вечерам возвращались домой, выписывая кренделя вдоль живых изгородей, чтобы потом, обнявшись, ввалиться в темное парадное дома 14, – даже это сейчас казалось ему не только совершенно естественным, но и единственно правильным.
Он улыбался себе. О, виттенбергский доктор… Женские чуть прикрытые батистом руки, на которых искрились крохотные капельки пота, руки женщин, идущих рядом с балдахином, были так прекрасны, что даже путающиеся под ногами дети в веночках из маргариток, лоснящиеся, утираемые платком лбы, выбритые затылки мужчин, уже тронутые золотистым июньским загаром, шарканье шагов, толчея, усталость – даже это не мутило доброго света, наполняющего душу.
Тем не менее, когда, вернувшись на Гротгера, 17, он, чтобы немного отдохнуть, усаживался в кресло, глаза с облегчением отыскивали на стене «Распятие в горах» – цветную литографию в бронзовой рамке, воспроизводящую картину Каспара Давида Фридриха.
На темном, поросшем елями холме стоял черный символ Бога, и не было там ни одного человека.
Возвращение
Мама ввела ее в калитку бережно, поддерживая за локоть, но Ханка выдернула руку. Я смотрел из-за занавески, как она идет по саду – быстро, с высоко поднятой головой. Наверное, чувствовала, что, как и я, из-за занавесок на нее смотрят все.
Осуждение? Не было никакого осуждения. Ни тогда, ни позже. Возможно, если бы это сделал кто-то другой… Но она? Все мы словно заключили неписаный уговор – не подавать виду, что знаем. Только как было его соблюсти?… Когда они миновали шпалеру туй, пан Вежболовский перестал подстригать ножницами кусты у ограды: «Добрый день». Ханка глянула из-под сощуренных век: «Здравствуйте». Но прозвучало это «здравствуйте» чуточку слишком твердо, с излишним нажимом, точно она хотела обидеть пана Вежболовского. И пан Вежболовский, в чьем голосе я не уловил ничего необычного, проводил ее несколько более долгим, чем всегда, взглядом и только через минуту вновь принялся за стрижку живой изгороди перед домом 14.
«Фасон держала», – сказал он потом. Но я из-за своей занавески заметил, что перед самым парадным Ханка сделала большой шаг, чтобы побыстрее скрыться из виду.
Потом стукнула, распахнувшись, наша дверь. Ханка глубоко, как пловец, вынырнувший из воды, вздохнула. Вошла в свою комнату, но двери за собой не закрыла. Быстрым, нетерпеливым движением вытащила из-под кровати плетенный из ивовой лозы чемодан, потянулась к висевшим на никелированной спинке кровати выстиранным Мамой полотенцам. Таким же – неспокойным, резким – движением сдернула со спинки то полотенце – белое, с красной каймой – и сунула в чемодан на дно, под блузки и платья. Мама подошла к двери: «Останься, тебе еще надо прийти в себя». Но она даже не подняла головы: «Нет». – «Плащ хотя бы сними. И поешь». Она машинально бросила плащ на кровать и пошла на кухню.
Мы ели в молчании, только Отец, тихо посмеиваясь, рассказывал про пана Вежболовского, который вчера купил у Межеевских старую «варшаву», а уже сегодня целый день ее ремонтирует. Ханка молча резала хлеб, постукивала, кроша чеснок, ножом по доске, накладывала в фарфоровую лодочку вишневое варенье. Мама вначале усадила ее за стол и сама занялась приготовлением бутербродов, но Ханка, заметив в Маминых движениях робость и боязнь порезаться, фыркнула и забрала у нее нож. Хлеб она резала быстро, решительно. «Небось судачат…» – нож на мгновение замер. «Нет, вовсе нет…» – поспешно проговорила Мама. «Судачат, судачат, уж я-то знаю… – Ханка не поднимала глаз. Потом, одернув на себе блузку и выпрямившись, добавила: – И пускай судачат. А ты, – поглядела она на меня, – чего уставился? Первый раз видишь?» – и легонько, чуть медленнее обычного, взлохматила мне волосы. Я попытался улыбнуться, но ничего у меня не вышло. Позвякивали тарелки. «Иди садись с нами», – Мама показала рукой на стол. Но Ханка только покачала головой: «Не хочу есть». И опять принялась резать хлеб, хотя в этом не было нужды: никто не дотронулся до кусков, которые она положила в корзинку.
Потом она вымыла посуду и расставила на проволочной решетке – сохнуть. «Ну ладно…» – сказала, вытирая руки. «Погоди. – Мама не сдвинулась с места. – Куда ты сейчас пойдешь?» Ханка повесила полотенце на крючок: «Мало ли мест…» – «Перестань, где ты будешь жить?»
Но Ханка только отвернулась. Я схватил ее за руку. «Не уходи, Ханка. Останься у нас». – «Нет». – «Почему?…» Она пожала плечами.
Ушла к себе в комнату, открыла шкаф, платья, не снимая с плечиков, кинула на кровать и принялась собираться. Каждое платье подносила к свету, точно проверяя, нет ли в нем дырок, и только после этого, сложив, клала в чемодан. Отец ходил по кухне. Мама сидела за столом и смотрела в окно. Из прихожей я видел согнутую Ханкину спину, обтянутую ситцем, и заваленную разноцветными блузками кровать. За окном шелестела листьями береза.
«Это же глупо. – Отец подошел к двери. – Думаешь, кто-нибудь здесь против тебя? Останься хотя бы до завтра. Сейчас ты ничего не найдешь. Соседи тебе слова не скажут». Она перестала укладывать чемодан: «Жалеют?…» Отец возмутился:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
Ханеман смотрел на золотую морскую звезду, которую несли под балдахином, украшенным рельефной вышивкой, а большое солнце, раскаленное белое солнце, уже высоко стоящее над Вжещем (время приближалось к одиннадцати), быть может, смягчалось при виде этого маленького солнца в венце металлических лучей, плывущего над склоненными головами. Ибо в сияющей прозрачности июньского утра смягчалось, кажется, все. В глубине сердца таяли ледяные спайки. Ханеман насмешливо щурил глаза, иронией защищаясь от теплого дуновения, которое касалось волос, как материнская рука, убеждал себя, что его просто разобрало от весеннего воздуха, но продолжал медленно идти под каштанами среди людей, чьи разгоряченные тела источали легкую дымку, по окропленной свежей водой брусчатке, на которой, будто сбитые на лету бабочки, лежали лепестки полевых и садовых цветов: цветы, точно сеятель в поле, разбрасывали девочки в платьях из шуршащего тюля. И сейчас у него не было ни малейшей охоты спорить с папистами, сейчас то, что он видел вокруг, слилось в единое целое: внутри этого целого переплелись не только голоса со двора дома 17 по улице Гротгера, глухой стук колен по каменному полу при целовании креста, странная детская песенка о священнике и собаке, долгое сидение у окон в сумерках, небрежное вскапывание грядок, но и особый способ, каким пан Вежболовский с паном Д. по вечерам возвращались домой, выписывая кренделя вдоль живых изгородей, чтобы потом, обнявшись, ввалиться в темное парадное дома 14, – даже это сейчас казалось ему не только совершенно естественным, но и единственно правильным.
Он улыбался себе. О, виттенбергский доктор… Женские чуть прикрытые батистом руки, на которых искрились крохотные капельки пота, руки женщин, идущих рядом с балдахином, были так прекрасны, что даже путающиеся под ногами дети в веночках из маргариток, лоснящиеся, утираемые платком лбы, выбритые затылки мужчин, уже тронутые золотистым июньским загаром, шарканье шагов, толчея, усталость – даже это не мутило доброго света, наполняющего душу.
Тем не менее, когда, вернувшись на Гротгера, 17, он, чтобы немного отдохнуть, усаживался в кресло, глаза с облегчением отыскивали на стене «Распятие в горах» – цветную литографию в бронзовой рамке, воспроизводящую картину Каспара Давида Фридриха.
На темном, поросшем елями холме стоял черный символ Бога, и не было там ни одного человека.
Возвращение
Мама ввела ее в калитку бережно, поддерживая за локоть, но Ханка выдернула руку. Я смотрел из-за занавески, как она идет по саду – быстро, с высоко поднятой головой. Наверное, чувствовала, что, как и я, из-за занавесок на нее смотрят все.
Осуждение? Не было никакого осуждения. Ни тогда, ни позже. Возможно, если бы это сделал кто-то другой… Но она? Все мы словно заключили неписаный уговор – не подавать виду, что знаем. Только как было его соблюсти?… Когда они миновали шпалеру туй, пан Вежболовский перестал подстригать ножницами кусты у ограды: «Добрый день». Ханка глянула из-под сощуренных век: «Здравствуйте». Но прозвучало это «здравствуйте» чуточку слишком твердо, с излишним нажимом, точно она хотела обидеть пана Вежболовского. И пан Вежболовский, в чьем голосе я не уловил ничего необычного, проводил ее несколько более долгим, чем всегда, взглядом и только через минуту вновь принялся за стрижку живой изгороди перед домом 14.
«Фасон держала», – сказал он потом. Но я из-за своей занавески заметил, что перед самым парадным Ханка сделала большой шаг, чтобы побыстрее скрыться из виду.
Потом стукнула, распахнувшись, наша дверь. Ханка глубоко, как пловец, вынырнувший из воды, вздохнула. Вошла в свою комнату, но двери за собой не закрыла. Быстрым, нетерпеливым движением вытащила из-под кровати плетенный из ивовой лозы чемодан, потянулась к висевшим на никелированной спинке кровати выстиранным Мамой полотенцам. Таким же – неспокойным, резким – движением сдернула со спинки то полотенце – белое, с красной каймой – и сунула в чемодан на дно, под блузки и платья. Мама подошла к двери: «Останься, тебе еще надо прийти в себя». Но она даже не подняла головы: «Нет». – «Плащ хотя бы сними. И поешь». Она машинально бросила плащ на кровать и пошла на кухню.
Мы ели в молчании, только Отец, тихо посмеиваясь, рассказывал про пана Вежболовского, который вчера купил у Межеевских старую «варшаву», а уже сегодня целый день ее ремонтирует. Ханка молча резала хлеб, постукивала, кроша чеснок, ножом по доске, накладывала в фарфоровую лодочку вишневое варенье. Мама вначале усадила ее за стол и сама занялась приготовлением бутербродов, но Ханка, заметив в Маминых движениях робость и боязнь порезаться, фыркнула и забрала у нее нож. Хлеб она резала быстро, решительно. «Небось судачат…» – нож на мгновение замер. «Нет, вовсе нет…» – поспешно проговорила Мама. «Судачат, судачат, уж я-то знаю… – Ханка не поднимала глаз. Потом, одернув на себе блузку и выпрямившись, добавила: – И пускай судачат. А ты, – поглядела она на меня, – чего уставился? Первый раз видишь?» – и легонько, чуть медленнее обычного, взлохматила мне волосы. Я попытался улыбнуться, но ничего у меня не вышло. Позвякивали тарелки. «Иди садись с нами», – Мама показала рукой на стол. Но Ханка только покачала головой: «Не хочу есть». И опять принялась резать хлеб, хотя в этом не было нужды: никто не дотронулся до кусков, которые она положила в корзинку.
Потом она вымыла посуду и расставила на проволочной решетке – сохнуть. «Ну ладно…» – сказала, вытирая руки. «Погоди. – Мама не сдвинулась с места. – Куда ты сейчас пойдешь?» Ханка повесила полотенце на крючок: «Мало ли мест…» – «Перестань, где ты будешь жить?»
Но Ханка только отвернулась. Я схватил ее за руку. «Не уходи, Ханка. Останься у нас». – «Нет». – «Почему?…» Она пожала плечами.
Ушла к себе в комнату, открыла шкаф, платья, не снимая с плечиков, кинула на кровать и принялась собираться. Каждое платье подносила к свету, точно проверяя, нет ли в нем дырок, и только после этого, сложив, клала в чемодан. Отец ходил по кухне. Мама сидела за столом и смотрела в окно. Из прихожей я видел согнутую Ханкину спину, обтянутую ситцем, и заваленную разноцветными блузками кровать. За окном шелестела листьями береза.
«Это же глупо. – Отец подошел к двери. – Думаешь, кто-нибудь здесь против тебя? Останься хотя бы до завтра. Сейчас ты ничего не найдешь. Соседи тебе слова не скажут». Она перестала укладывать чемодан: «Жалеют?…» Отец возмутился:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58