ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Так обычно бывало. Но однажды сентябрьским днем, когда я с терпеливым безразличием ждал очередной репетиции, рука Ханемана, в которой появился переплетенный в зеленый коленкор том, замерла – а может, лучше отправить его обратно на полку? – однако нет, Ханеман задумался, я заметил в его лице нечто такое, чего прежде не замечал: черты почти неуловимо смягчились, – он задумался, но когда, как мне показалось, уже собирался поставить зеленую книжку на место, вдруг быстро протянул ее мне.
Это были письма Клейста в хорошем издании Эриха Шмидта, Георга Минде-Пуэ и Рейнхольда Штайга 1906 года, книга, в которую я и сейчас охотно заглядываю. И, неожиданно для себя, слушая, как Ханеман своим спокойным негромким голосом читает письмо поэта по имени Генрих госпоже Адольфине Генриетте Фогель, я почувствовал, что чужие слова, которые до сих пор были лишь холодным искусным орнаментом значений, проникают мне в душу. Была в этих словах взрослость, о которой я мечтал, но взрослость темная – нигде вокруг я такой не видел, – на удивление серьезная, тягостная и грозная, и при этом пронизанная какой-то пылкой ребячливостью, и притягивающей меня, и отталкивающей; далеко не сразу я сообразил, что эта странно серьезная, темная мелодия слов поэта по имени Генрих вовсе не во мне рождается, до меня доходят только ее отзвуки, потому что Ханеман – это я тоже заметил гораздо позже – в тот день читал не так, как всегда, по временам словно бы забывая, что это всего лишь упражнение в языке, цель которого – научить меня разгадывать загадки немецкого синтаксиса, не больше.
Я не мог охватить целиком чужую жизнь, открывающуюся передо мной в обрывках любовных признаний, но от того, что я слышал – а это были фрагменты последних писем, – веяло чем-то заразительным, лишающим покоя и вместе с тем непонятным образом умиротворяющим. Мучительная противоречивость, истерзавшая на редкость впечатлительную душу странного человека, который писал госпоже Фогель, была созвучна тому, что я сам испытывал, но старался подавить как проявление недостойной мужчины слабости. Однако сейчас то, чего я всегда стыдился, предстало в поразительно четкой, спокойной форме; любовь, ненависть, надежда – все эти чувства, до крайности смятенные, пугающие своей хаотичностью, в голосе незнакомого поэта обретали могучую, кристально чистую красоту. Ох нет, тогда я бы не смог объяснить это словами, тогда я только вместе с поэтом испытывал нечто сложное и туманное: безумную разнузданность желаний, любовь, трепет, жажду мгновенной смерти, но все эти чувства – больные, как называл их Гёте, – выраженные в мощных музыкальных фразах письма, в моем восприятии были свидетельством естественной чистоты сердца, которое по-настоящему жило.
А когда потом я стал расспрашивать про неизвестного поэта, Ханеман рассказал мне о мальчике – да, о мальчике в мундире прусского офицера, – глубоко уязвленном, со всеми перессорившемся, отвергнутом родными и друзьями, мальчике, который в столь же впечатлительной девушке нашел опору, более прочную, чем мир.
И никогда – ни до того, ни позже – я не ощущал сладости мечты о смерти острее, чем тогда, размышляя о той смерти, случившейся на берегу Ванзее 21 ноября 1811 года, о смерти юноши и девушки, вначале написавших эти прекрасные, безумные письма, которые теперь изменившимся голосом читал Ханеман, а затем покончивших с собой на берегу светлого озера. Что-то подавленное, заточенное в глубину души высвобождалось – и я погружался в новое состояние с покорностью, оскорбительной для человечества, готовый каждой черточкой своего лица выразить презрение ко всем расчетливым, хитрым, остывшим, но, проваливаясь в сладкую темноту (полусознательно понимая, что совершаю нечто, о чем потом буду горько жалеть), я не сумел заметить, что в путешествии к далекому озеру не одинок, что и Ханеман находит в голосе Генриетты, в этом израненном женском голосе, что-то глубоко личное, стыдное, что объединяет его со мной, шестнадцатилетним мальчишкой, и, вероятно, сегодня я бы сказал, что оба мы – он и я – возвращались в какую-то солнечную добрую эпоху, которую, правда, так и не изведали сердцем, но которая существовала, которая не могла не существовать и сейчас – слова писем были тому доказательством – перед нами открывалась.
По-видимому, это было как-то связано с давними событиями, о которых я ничего не знал: не случайно ведь однажды, когда в альбоме с фотографиями Вольного города я наткнулся на коричневатый снимок мужчины в белом пиджаке и женщины в длинном, по щиколотку, платье из темного крепдешина, когда я наткнулся на снимок этой пары, которая шла по середине мола в Глеткау навстречу невидимому фотографу, а за ними виднелась возвышающаяся над причалом мачта с флагом и белый прогулочный пароходик с надписью «Штерн» на корпусе, так вот, когда я увидел этот снимок и, радостно пораженный чудесным открытием, воскликнул: «Да это же вы!» – и Ханеман, подойдя ко мне, склонился над коричневой фотографией с надписью «Глеткау. Причал на молу», черты его лица почти неуловимо смягчились, как в ту минуту, когда рука машинально вытащила из шеренги стоящих на полке томов книгу в зеленом коленкоровом переплете.
И теперь, когда Ханеман медленно, понизив голос, читал последнее письмо Клейста, перед глазами у меня стояла та коричневая фотография с готической надписью. «Глеткау»? Странное название… Морс? Мол? Где это было? И вдруг: да ведь это Елитково, мол, которого уже нет, – картины прошлого в моей памяти встретились, слились с образами мест, которые я прекрасно знал. Приглушенный голос, комната в зеленом полумраке, приоткрытое окно, в котором при каждом дуновении из сада вздувалась занавеска, шелест березы, отбрасывающей тень на эту сторону дома, – благодаря всему этому, слушая историю про покончивших с собой на берегу Ванзее молодых людей, я не мог отделаться от впечатления, будто Ханеман рассказывает о ком-то хорошо ему знакомом, хотя говорил он о юноше и девушке, которых давно уже не было на свете. А когда он так рассказывал о них словами давнишнего письма, когда вел меня по своему Лесу Гутенберга, за настоящим Лесом Гутенберга, на склонах Ясековой долины, где я столько раз бродил, появлялось голубое озеро Ванзее с берегами, поросшими красными кленами, большое, похожее на глядящий в небеса глаз озеро, опоясанное узенькой зеленой лужайкой, и на этой лужайке под черной елью госпожа Фогель писала письмо Эрнесту Фридерику Пегилену, легко водя пером по веленевой бумаге с водяным знаком княжеской мануфактуры: «Попрошу Вас заказать самую красивую бледно-серую чашку, внутри позолоченную, окаймленную золотой арабеской на белом фоне, с моим именем вверху на белом поле и фасону нынче самого модного.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58