ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

»
Ей почудилось, будто пара слуховых окошек вперила в нее невидящие круглые глаза цвета расплавленного золота. Лучи семичасового солнца багряными пятнами лежали на полу. «В этой квартирке, – думала Лоранс, – словно пожар занялся». Было семь вечера. Лоранс разглядывала комнату студии, которую оставила ей Роза. Вчера она принесла сюда цветы. Ей следовало бы вернуться к Иву, вернуться домой. Они так и не поехали в Киквилль. Весь день лил дождь. Она не знала телефона Эдуарда в Антверпене. Лоранс Гено чувствовала себя безнадежно одинокой. Вот уже десять лет, как ее мать находилась в клинике Лозанны, на берегу озера, где все дни напролет просиживала у воды на железном стуле под сенью платана – скорбная, погруженная в себя женщина в темно-сером костюме. Ее мысли витали где-то далеко. Тщетно Лоранс обнимала ее – отрешенная мать никого не замечала. Лоранс чувствовала себя отверженной, выброшенной из жизни. Из жизни Ива, из жизни Эдуарда, из музыки – последние три дня, из жизни всех, всего мира. Это ощущение заброшенности было невыносимо для Лоранс. Все, что ни попадалось ей под руку, дышало заброшенностью. И это чувство повергало ее в панику. Куда исчез Эдуард? Чем он занят? Думает ли о ней? И отчего не звонит – боится или, может, попросту отказался от нее?
Лоранс начала искать вазу для цветов в модернистской Розиной кухне с желто-голубыми кафельными стенами. Наконец взяла графин для воды и поставила в него купленные накануне левкои. Их желтые грозди наверняка увянут до того, как вернется Эдуард. И все же это был род подарка, подношение Эдуарду, способ растрогать его, пусть даже в его отсутствие. Говорят, некоторые люди простирают свое безумие до того, что дарят цветы тяжелым каменным плитам, под которыми погребены умершие.
Она говорила сама с собой, сквозь зубы. Наконец она захлопнула дверь холостяцкой квартирки своей подруги. «Надо будет обязательно познакомить мою голландку с моим антверпенцем», – думала она. Лестничная клетка черного мрамора была такой мрачной, такой холодной. «Они понравятся друг другу», – думала она. И вдруг, захлебнувшись тоской, бессильно прислонилась к полированной ледяной стене. Да любит ли ее Эдуард? Любит ли так сильно, как она любит его? Он желает ее, это несомненно. И, несомненно, искренне хочет сделать ее счастливой. Но он так не похож на нее. Так скупо отмеривает время на встречи. И он не способен страдать. Это просто торговец-молчун, его мысли заняты лишь вещами и деньгами. Корсар, упивающийся властью над своим крошечным королевством. Он только и умеет, что брать. И пить свое любимое пиво. И кутаться в свои любимые шерстяные свитера. Ни о чем ее не спрашивает. Ни единым словом не поминает страстных увлечений своей жизни. Его мысли, чувства, путешествия, вкусы, дела, воспоминания были для нее закрытой книгой. Хоть бы рассказал что-нибудь о детстве, но нет, ничего.
Она-то рассказала ему про Уго, подарила ему Уго. Ее отец – вот кто делился с ней всем, что имел: она была в курсе его финансовых дел, знала о его могуществе, окружении, покупке людей и вещей, прибылях и убытках, об увольнении служащих, безжалостном, как обрезка гнилых ветвей. Эдуард же никогда не говорил о своих делах, не очень-то ревновал к ее окружению, не интересовался ее повседневной жизнью, ее делами, ее фотожурналом, издававшимся на набережной Анатоля Франса. Любую мелочь из него приходилось вытягивать настойчивыми вопросами, которые только злили его. Когда она играла на рояле, он не подходил послушать. А ведь она при желании могла бы стать известной пианисткой, если бы так не боялась публики. Ей хотелось, чтобы он разделил с ней абсолютно все. Хотелось, чтобы он питал к ней безграничное доверие. Она опасалась, что ее страсть пугает его, не хотела быть ему в тягость, быть чересчур навязчивой. Опасалась, что он учует ревность, которая незаметно росла в ее сердце и которую ей уже не удавалось скрывать. Ревность к каждой его мысли, к каждой минуте его жизни, к каждому воспоминанию, даже к его одежде – этим темно-зеленым и синим одеяниям, таким мрачным, всегда из шерсти, из альпаки, из кашемира, – непонятно даже, где он такие откапывал. Она зашагала вниз по черно-мраморным ступеням – медленно, осторожно, словно боялась упасть, крепко держась за розоватые перила.
Она вспоминала его взгляд: глаза не скрывали обуревавших его чувств, лучились жизнью, детской радостью, доверием. Но ей было неведомо, что это за радость, что это за жизнь, что это за доверие, потому что губы, так любимые ею, никогда не выражали вслух этих чувств. А она жаждала получить от него хоть частичку этой радости. Ей хотелось жить. Она мысленно повторила слово «жить», продолжая свой боязливый путь вниз, ступень за ступенью, все так же судорожно хватаясь за перила. Даже речи быть не может о том, что это выльется в легкий адюльтер, в короткое приключеньице, затеянное по случаю хорошей погоды и весны, сказала она себе. Она разведется. Она уже разводится.
Коричневые или красные силуэты людей стирались в клочьях тумана. От причала отошло какое-то судно. Эдуард стоял на набережной в ожидании тетушки Отти, вглядываясь в негустую толпу пассажиров на деревянных сходнях. Ветер злобно трепал его черные волосы, передняя прядь то и дело падала на глаза и колола веки. Ему было холодно. В детстве он страстно любил смотреть на отъезды. Он мог часами торчать в порту на берегу, упиваясь этой загадкой – или чудом, от которого испуганно сжималось сердце: где бы ни оказывались люди, на пароходе или на суше, но и отбывшие, и оставшиеся всякий раз удалялись друг от друга, медленно и неумолимо уменьшаясь прямо на глазах. И уже нельзя было обнять любимых, с которыми разлучило море. Они превращались в крохотные точки, малюсенькие фигурки, затерянные в пространстве. Какая-нибудь чайка, севшая на железные перила причала, откуда глядели провожающие, или на поручень кормы парохода или катера, где отплывшие искали глазами людей на берегу, могла заслонить собой целую деревню, целый океанский лайнер. А потом точечки уменьшались вконец, растворившись в морской хмари. И все эти гигантские плавучие сооружения и все живые существа на их борту бесследно исчезали.
Даже и теперь, тридцать, нет, сорок лет спустя, он зачарованно созерцал пароход, постепенно терявшийся в мокрых, мутных извивах того, что и туманом-то не назовешь. Наконец он покинул скрипучий причал из сырого дерева, такого рыхлого, что оно вбирало в себя влагу с его подошв. Он не забыл, как в детстве пять его сестер и трое братьев насмехались над этой неистребимой страстью к отплытиям, над этим маниакальным влечением, иногда вызывавшим у него рвоту или анорексию, к елейному дурману моря, к запахам моллюсков и жидкого меда, водорослей и нефти, которые притягивали или отвращали его точно так же, как запах мочи или дубовой коры некогда притягивал дубильщика или перчаточника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77