Эта музыкальная коса заканчивалась маленькой заколкой не то из яшмы, не то из голубой пластмассы, в форме лягушки или водяной черепахи. В общем, какого-то существа голубого цвета с зеленым отливом.
Девочка выглядела ужасно печальной, угнетенной. По крайней мере, у нее была очень печальная спина. Он видел, как она сникает, вздрагивает. Девочке явно хотелось заплакать, и он тоже готов был проливать слезы, глядя на эту спину, выдававшую желание заплакать. Он носил короткие детские штанишки. И чувствовал, как его потные ладони прилипли к голым коленкам. Его и впрямь душили слезы. Беспорядочное метание голубой заколки походило на крик отчаяния.
Он приложил руку к холодному тополиному стволу с шершавой облупленной корой. Итак, решено. Он купит этот дом для Оттилии Шрадрер-Фурфоз. Купит этот «Аннетьер» – под таким названием дом выставлялся на продажу. Он уже собирался вернуться и найти агента, покинуть туманный лесной полумрак, снова шагнуть в бледное и вместе с тем темное марево, окутывающее Шамбор. Его нога – в тот миг, когда его посетило это внезапное воспоминание, – нечаянно сбила цветок нарцисса, затоптав лепестки в землю. В нескольких сантиметрах от того места, на склоне маленького холмика, цвел молодой папоротник. Эдуард наклонился, и волна воздуха от этого движения всколыхнула зеленый стебель, увенчанный крошечной ручкой, до поры до времени сжатой в миниатюрный кулачок Крохотная ручка, сжатая в миниатюрный кулачок, хранила секрет, хранила какую-то тайну. Которая не спешила раскрыться навстречу пока еще слабому призыву солнечного луча.
Эта зеленая верхушка папоротника, сжатая в кулачок, чем-то напоминала головку карликовой скрипки. Или же лягушачью лапку, невесомо лежащую на травинке, на песке у воды, после того как лягушка проглотила муху. Или лапку пресноводной черепашки, которая поедает малюсенький, со спичечную головку, кусочек сырого мяса в аквариуме. Или тельце улитки-литторины, которую извлекают из раковины шпилькой для волос, летними месяцами, облизывая соленые губы, на суровом побережье Атлантики.
Лоранс позвонила ему сразу же по возвращении из Спейтстауна. Они встретились возле церкви Святого Фомы Аквинского. Эдуард ждал на тротуаре. Он стоял, погруженный в какое-то бездумное забытье. И вдруг подпрыгнул от неожиданности: его колена мягко коснулось крыло машины. Лоранс в своем «мерседесе» въехала прямо на тротуар. Эдуард указал ей пальцем на подземную стоянку. Она испуганно съежилась, на ее лице отразился ужас. Она сказала, что ненавидит туннели и подземные стоянки. Вышла из машины, хлопнув дверцей. Она чудесно загорела. Он сделал ей комплимент по этому поводу. Налетевший ветер облепил юбкой ее бедра. Это была юбка из темного шелка со странным рисунком ромбами – оранжевыми, густо-зелеными, кроваво-красными. Юбка была длинной, но с боковым разрезом, открывавшим щиколотку. Они не решались обняться, а может, не захотели. Спустились в ближайший подвальчик-бар. Она рассказала про Спейтстаун, эмбрионы, Антилы, врачей и деревья какао. И повторила еще раз:
– Знаете, вы не первый нидерландец, которым я увлеклась.
– Лоранс, перестаньте, прошу вас! Во-первых, между фламандцами и нидерландцами нет ничего общего. Во-вторых, я родился в Антверпене.
– Мою лучшую подругу зовут Роза, Роза ван Вейден. Я должна как можно скорее познакомить вас. У нее двое детей. Мы непременно должны поужинать все вместе. Мне хочется, чтобы она вам понравилась.
Она села поглубже в кресло и произнесла, совсем тихо:
– Я больше не выношу Ива, моего мужа.
Он обернулся к ней, а ее уже не было на месте. Он собирался помешать ей сказать непоправимую глупость. Он увидел ее на другом конце бара: положив руки на стойку, она говорила с официантом, потом начала что-то объяснять ему широкими жестами. Он выпил вина. Она вернулась к столу. Тронула его за плечо.
– Я заказала кусок лимонного торта. Вы хотели бы съесть кусок лимонного торта?
– Я не хочу никакого лимонного торта, а вы не бросите своего мужа.
– А вас-то это с какого боку касается? И потом, давайте немножко помолчим.
И они умолкли. Минуту спустя она сказала:
– Я не люблю много говорить. Когда я молчу, я целиком ухожу в себя. Вот настоящая причина, по которой я занимаюсь музыкой. Без нее меня всегда одолевает тревога. По одному только звуку вашего голоса я сразу угадываю, что вы злитесь.
– Да нисколько я не злюсь. Я даже не представляю, что это значит – злиться. Я и ромашку-то не способен ощипать, не пролив по ней слезы.
– Вы, наверное, питаете ко мне не любовь, а скорее, страсть. А может, не любите вовсе.
– Прекратите, прошу вас.
– Нет, это я прошу вас, Эдуард, давайте расслабимся, вытянем ноги и посидим немного вместе вот так, молча.
Он взял ее за руку. Позже она вполголоса объяснила ему, почему стала музыкантшей. Она сидела в кресле в своей привычной позе, с высоко поднятой головой, выпрямившись, вытянув вперед ноги, точно кинозвезда, позирующая перед публикой, и шепотом признавалась ему, как безумно боится всего на свете.
У нее был брат, он умер. После этой смерти ее мать повредилась рассудком. Она дважды повторила, что живет в состоянии непреходящей тревоги, постоянного ощущения изгнанности. Если не считать часов, когда она погружается в музыку. В музыке чувство пустоты исчезает, и ей чудится, будто ее обволакивает что-то теплое и очень надежное. Так внезапно обволакивает человека сон, когда он подступает совсем близко. Хотя лично у нее сон – редкий гость. По ночам она встает с постели. Садится за свой Bosendorfer и пускается в нескончаемые легато. Связывая день с ночью, связывая живых с умершими, связывая психиатрическую клинику в Лозанне и замок в Солони со своим сердцем.
Эдуард Фурфоз не посмел сознаться ей, насколько ему невыносимо слушать музыку. Она сказала, что заставляет себя играть по четыре часа в день. Но он и не подумал расценить это признание как удобный предлог для разрыва с нею – напротив, тут-то он и испугался, что потеряет ее. Она сказала, что ей пора уходить, и он ощутил прилив незнакомой доселе ревности. Ей нужно было повидать отца, известного промышленника, всеми ненавидимого и в высшей степени вульгарного типа, которым дочь безмерно восторгалась. Его охватила тоска, ревнивый страх. Он ревновал ее к музыке, к роялю, к мужу, подруге, отцу. Она поцеловала его. Что ж, по крайней мере, она хоть коснулась его губ – и была такова.
Он встал, в свой черед подошел к стойке и заказал бельгийское пиво Chimay, чтобы ослабить судорогу, схватившую горло. Но Chimay не нашлось. Тогда он спросил пшеничного пива, немецкого пива. Не нашлось и такого. А у него во рту стоял вкус пива, и эту жажду требовалось утолить немедля. Он решился взять Pope's. Едва отхлебнул из кружки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77
Девочка выглядела ужасно печальной, угнетенной. По крайней мере, у нее была очень печальная спина. Он видел, как она сникает, вздрагивает. Девочке явно хотелось заплакать, и он тоже готов был проливать слезы, глядя на эту спину, выдававшую желание заплакать. Он носил короткие детские штанишки. И чувствовал, как его потные ладони прилипли к голым коленкам. Его и впрямь душили слезы. Беспорядочное метание голубой заколки походило на крик отчаяния.
Он приложил руку к холодному тополиному стволу с шершавой облупленной корой. Итак, решено. Он купит этот дом для Оттилии Шрадрер-Фурфоз. Купит этот «Аннетьер» – под таким названием дом выставлялся на продажу. Он уже собирался вернуться и найти агента, покинуть туманный лесной полумрак, снова шагнуть в бледное и вместе с тем темное марево, окутывающее Шамбор. Его нога – в тот миг, когда его посетило это внезапное воспоминание, – нечаянно сбила цветок нарцисса, затоптав лепестки в землю. В нескольких сантиметрах от того места, на склоне маленького холмика, цвел молодой папоротник. Эдуард наклонился, и волна воздуха от этого движения всколыхнула зеленый стебель, увенчанный крошечной ручкой, до поры до времени сжатой в миниатюрный кулачок Крохотная ручка, сжатая в миниатюрный кулачок, хранила секрет, хранила какую-то тайну. Которая не спешила раскрыться навстречу пока еще слабому призыву солнечного луча.
Эта зеленая верхушка папоротника, сжатая в кулачок, чем-то напоминала головку карликовой скрипки. Или же лягушачью лапку, невесомо лежащую на травинке, на песке у воды, после того как лягушка проглотила муху. Или лапку пресноводной черепашки, которая поедает малюсенький, со спичечную головку, кусочек сырого мяса в аквариуме. Или тельце улитки-литторины, которую извлекают из раковины шпилькой для волос, летними месяцами, облизывая соленые губы, на суровом побережье Атлантики.
Лоранс позвонила ему сразу же по возвращении из Спейтстауна. Они встретились возле церкви Святого Фомы Аквинского. Эдуард ждал на тротуаре. Он стоял, погруженный в какое-то бездумное забытье. И вдруг подпрыгнул от неожиданности: его колена мягко коснулось крыло машины. Лоранс в своем «мерседесе» въехала прямо на тротуар. Эдуард указал ей пальцем на подземную стоянку. Она испуганно съежилась, на ее лице отразился ужас. Она сказала, что ненавидит туннели и подземные стоянки. Вышла из машины, хлопнув дверцей. Она чудесно загорела. Он сделал ей комплимент по этому поводу. Налетевший ветер облепил юбкой ее бедра. Это была юбка из темного шелка со странным рисунком ромбами – оранжевыми, густо-зелеными, кроваво-красными. Юбка была длинной, но с боковым разрезом, открывавшим щиколотку. Они не решались обняться, а может, не захотели. Спустились в ближайший подвальчик-бар. Она рассказала про Спейтстаун, эмбрионы, Антилы, врачей и деревья какао. И повторила еще раз:
– Знаете, вы не первый нидерландец, которым я увлеклась.
– Лоранс, перестаньте, прошу вас! Во-первых, между фламандцами и нидерландцами нет ничего общего. Во-вторых, я родился в Антверпене.
– Мою лучшую подругу зовут Роза, Роза ван Вейден. Я должна как можно скорее познакомить вас. У нее двое детей. Мы непременно должны поужинать все вместе. Мне хочется, чтобы она вам понравилась.
Она села поглубже в кресло и произнесла, совсем тихо:
– Я больше не выношу Ива, моего мужа.
Он обернулся к ней, а ее уже не было на месте. Он собирался помешать ей сказать непоправимую глупость. Он увидел ее на другом конце бара: положив руки на стойку, она говорила с официантом, потом начала что-то объяснять ему широкими жестами. Он выпил вина. Она вернулась к столу. Тронула его за плечо.
– Я заказала кусок лимонного торта. Вы хотели бы съесть кусок лимонного торта?
– Я не хочу никакого лимонного торта, а вы не бросите своего мужа.
– А вас-то это с какого боку касается? И потом, давайте немножко помолчим.
И они умолкли. Минуту спустя она сказала:
– Я не люблю много говорить. Когда я молчу, я целиком ухожу в себя. Вот настоящая причина, по которой я занимаюсь музыкой. Без нее меня всегда одолевает тревога. По одному только звуку вашего голоса я сразу угадываю, что вы злитесь.
– Да нисколько я не злюсь. Я даже не представляю, что это значит – злиться. Я и ромашку-то не способен ощипать, не пролив по ней слезы.
– Вы, наверное, питаете ко мне не любовь, а скорее, страсть. А может, не любите вовсе.
– Прекратите, прошу вас.
– Нет, это я прошу вас, Эдуард, давайте расслабимся, вытянем ноги и посидим немного вместе вот так, молча.
Он взял ее за руку. Позже она вполголоса объяснила ему, почему стала музыкантшей. Она сидела в кресле в своей привычной позе, с высоко поднятой головой, выпрямившись, вытянув вперед ноги, точно кинозвезда, позирующая перед публикой, и шепотом признавалась ему, как безумно боится всего на свете.
У нее был брат, он умер. После этой смерти ее мать повредилась рассудком. Она дважды повторила, что живет в состоянии непреходящей тревоги, постоянного ощущения изгнанности. Если не считать часов, когда она погружается в музыку. В музыке чувство пустоты исчезает, и ей чудится, будто ее обволакивает что-то теплое и очень надежное. Так внезапно обволакивает человека сон, когда он подступает совсем близко. Хотя лично у нее сон – редкий гость. По ночам она встает с постели. Садится за свой Bosendorfer и пускается в нескончаемые легато. Связывая день с ночью, связывая живых с умершими, связывая психиатрическую клинику в Лозанне и замок в Солони со своим сердцем.
Эдуард Фурфоз не посмел сознаться ей, насколько ему невыносимо слушать музыку. Она сказала, что заставляет себя играть по четыре часа в день. Но он и не подумал расценить это признание как удобный предлог для разрыва с нею – напротив, тут-то он и испугался, что потеряет ее. Она сказала, что ей пора уходить, и он ощутил прилив незнакомой доселе ревности. Ей нужно было повидать отца, известного промышленника, всеми ненавидимого и в высшей степени вульгарного типа, которым дочь безмерно восторгалась. Его охватила тоска, ревнивый страх. Он ревновал ее к музыке, к роялю, к мужу, подруге, отцу. Она поцеловала его. Что ж, по крайней мере, она хоть коснулась его губ – и была такова.
Он встал, в свой черед подошел к стойке и заказал бельгийское пиво Chimay, чтобы ослабить судорогу, схватившую горло. Но Chimay не нашлось. Тогда он спросил пшеничного пива, немецкого пива. Не нашлось и такого. А у него во рту стоял вкус пива, и эту жажду требовалось утолить немедля. Он решился взять Pope's. Едва отхлебнул из кружки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77