Ему уже не требовалась грелка. Слово «одиночество» согревало его с давних пор – и на все будущие времена.
Он шумно захлопнул дверь своей детской. Она находилась на третьем этаже. Собственно говоря, это была не детская, а род часовни, даже узкое окно состояло из мелких квадратиков толстого витражного стекла. Он зажег все лампы, и старинные, и неоновые, последние были закреплены на сорока шкафчиках светлого дерева, идущих по периметру комнаты. Лампы высветили яркие краски игрушечных экипажиков «Россиньоль» семидесятых годов XIX века – сочные, радостные цвета, свойственные детским игрушкам: медонский белый, бирюзовый, красный «сольферино»… Старинные жестяные каретки словно тянулись к нему, узнавали хозяина в лицо. Все эти крошечные вещички в один миг проснулись, восстали из царства мертвых.
Он сел на пол. Всякий раз как он попадал в свою бывшую детскую – всякий раз, как возвращался в страну, которую так хотелось бы назвать «родиной», – всякий раз его до глубины души пронизывало ощущение большей чистоты, разлитой в воздухе, большей живости света, источаемого лампами. В такие минуты он просто физически чувствовал, что рай существует взаправду, мало чем отличаясь от порта, воспетого художниками долины Мёзы и берегов Эско, что звено, связующее его с этими местами, и есть тот самый порт, получивший свое имя от окровавленной отсеченной руки.
Он поймал себя на том, что бормочет фламандские слова, сидя на полу. Отняв руку от ушибленного бедра, он взглянул на раскрытую ладонь. И вошел в Антверпен, уместившийся в детской руке, в город, куда вела его детская рука, в музей предметов, уменьшенных до размеров его детской руки, – именно тех предметов, которыми он теперь торговал повсюду, по всему Старому свету. Сидя в окружении шкафчиков с дверцами светлого дерева, в половину человеческого роста, в окружении застекленных витрин, доходивших до потолка, в окружении горящих ламп и резких красок, он командовал. Командовал двумя сотнями фигурок святых, шестьюстами прочими мелкими куколками и таким же числом солдатиков – целой тайной армией, которую выставил на бой с невидимым врагом – быть может, счастьем? Он очертил им передовую линию, где нужно стоять на коленях, прильнув щекой к холодному прикладу, в ожидании ужасной незримости, в ожидании чего-то бестелесного, не занимающего пространства, не воплощаемого в цвет. В ожидании чего-то, лишенного подобия на земле, лишенного подобия в мире, лишенного имени и названия.
Под одним из двух окон спальни стоял комод о восьми ящиках, где он содержал великолепнейшую коллекцию табакерок и перстней семейства ван Бларенбергов. В начале XVIII века на улице Сент-Оноре жили два брата Бларенберга; ввинтив лупы в глазницы, они изготавливали миниатюрные копии всех великих баталий, писанных Ван дер Мейленом, баталий столь же безмолвных и бесплодных, как и те, что вел он сам. Эдуард встал на колени. Вынул драгоценные коробочки. Поднялся, снял пиджак, раскрыл чемодан и извлек оттуда «Зарю в Брюгге», называемую также «Брюггские зори»: растерзанные французы, подернутая туманом вода и удирающий Жак де Шатильон. Он снова сел на пол по-турецки: такую позу он принимал всякий раз, как разглядывал одну из этих табакерок у себя на ладони. В этот миг он перевоплощался в тонюсенькую, изворотливую, пропитанную гуашью кисточку, зажатую в пальцах Луи или Анри ван Бларенберга. Он проникал в самую гущу сражения при Амфельде, развернувшегося на трех дюймах слоновой кости. Воочию переживал осаду Ла-Рошели, запечатленную на крышке карманных часов. Входил в хоровод «Танца в Безоне», где восемнадцать персонажей умещались на одном-единственном перстне. Замирал, не смея дышать, превращаясь в испуганного оленя перед «Дианой после купания, надевающей сандалии», размером с детский ноготок, написанной на буксовой коробочке для пилюль.
И вдруг он понял, что ровно ничего не чувствует. Впервые в жизни он ровно ничего не чувствовал, любуясь этими сокровищами. Не мог побороть безразличие, посторонние мысли. Ушибленное бедро болело все сильнее. Он разложит миниатюры по ящикам, торопливо задвинул их. Тот порядок вещей, над которым он имел неограниченную власть, безнадежно рухнул. Он подумал о Лоранс, о душистой коже Лоранс, о ее золотисто-серых глазах. В тот миг когда он вставал на ноги, потирая бедро, ушибленное о край пианино в «первой гостиной», перед ним блеснуло молниеносное видение. Девочка из школы на улице Мишле. Внезапно она обернулась, показав ему лицо. Но он не успел разглядеть ее черты. Увидел только глаза – огромные, лучезарные, карие глаза. Она взяла его за руку.
– Не буду больше играть на пианино!
– Мне хочется пить. А тебе?
Дождь лил как из ведра, а его мучила жажда. Он отошел от девочки и начал слизывать водяные капельки с железной решетки Люксембургского сада, ощущая холод железных прутьев.
Вот и все. Видение длилось только миг, пока он вставал на ноги. Он растворил окно своей комнаты, впустив шум ливня, поглотившего и сад, и Антверпен, и Эско, и Северное море вдали. И подумал о детских годах на площади Одеон, которые на десятки лет словно бы выпали из памяти, возникая лишь обрывками, нежданно-негаданно. Он резко обернулся. Прикрыв ладонью рот, лег на свою детскую кровать. И проклял эту маленькую призрачную женщину, что неотрывно следовала за ним по пятам, где бы он ни был. Ему стало холодно. Он пожалел, что не взял грелку, которую Луиза приготовила для него в буфетной. С ненавистью покосился на ящики комода, с отвращением вспомнил свои путешествия, свои магазины, свой номер в отеле. Прошел в туалетную, снял одежду, умылся. Вернулся в спальню. Тоска, охватившая его в «первой гостиной», снова завладела им. Он закрыл окно, отгородившись от дождя и темноты. Нет, это была не тоска – просто он, сидя голым на детской кровати и ловя свое смутное отражение в освещенных стеклах шкафов, чувствовал себя растерянным, убитым. Кто-то затаившийся внутри него жалобно хныкал, «пускал слезу», бормотал по-антверпенски, скулил, упрашивал, заклинал: «Маленькие видимые вещи! Маленькие видимые вещи, вы же связаны с миром невидимого! Вы же стонете, угодив в непомерно большую руку, которая держит вас в плену, давно разучившись играть вами. Вы плачете по пухлым губкам, которые никогда уже не будут гудеть и вибрировать, изображая великолепный рев автомобильного мотора. Маленькие видимые вещички, вы разучились возить своего хозяина, вы бессильны вернуть его в дом, в настоящий, отчий дом, в единственный на свете родной дом, но, молю вас, сохраните для меня, презрев время, это мое любимое местечко на краешке ковра, где детским коленкам так тепло на мягкой старинной шерсти, на границе с темным холодным паркетом, чьи узоры еще тогда пророчили дальние дороги!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77
Он шумно захлопнул дверь своей детской. Она находилась на третьем этаже. Собственно говоря, это была не детская, а род часовни, даже узкое окно состояло из мелких квадратиков толстого витражного стекла. Он зажег все лампы, и старинные, и неоновые, последние были закреплены на сорока шкафчиках светлого дерева, идущих по периметру комнаты. Лампы высветили яркие краски игрушечных экипажиков «Россиньоль» семидесятых годов XIX века – сочные, радостные цвета, свойственные детским игрушкам: медонский белый, бирюзовый, красный «сольферино»… Старинные жестяные каретки словно тянулись к нему, узнавали хозяина в лицо. Все эти крошечные вещички в один миг проснулись, восстали из царства мертвых.
Он сел на пол. Всякий раз как он попадал в свою бывшую детскую – всякий раз, как возвращался в страну, которую так хотелось бы назвать «родиной», – всякий раз его до глубины души пронизывало ощущение большей чистоты, разлитой в воздухе, большей живости света, источаемого лампами. В такие минуты он просто физически чувствовал, что рай существует взаправду, мало чем отличаясь от порта, воспетого художниками долины Мёзы и берегов Эско, что звено, связующее его с этими местами, и есть тот самый порт, получивший свое имя от окровавленной отсеченной руки.
Он поймал себя на том, что бормочет фламандские слова, сидя на полу. Отняв руку от ушибленного бедра, он взглянул на раскрытую ладонь. И вошел в Антверпен, уместившийся в детской руке, в город, куда вела его детская рука, в музей предметов, уменьшенных до размеров его детской руки, – именно тех предметов, которыми он теперь торговал повсюду, по всему Старому свету. Сидя в окружении шкафчиков с дверцами светлого дерева, в половину человеческого роста, в окружении застекленных витрин, доходивших до потолка, в окружении горящих ламп и резких красок, он командовал. Командовал двумя сотнями фигурок святых, шестьюстами прочими мелкими куколками и таким же числом солдатиков – целой тайной армией, которую выставил на бой с невидимым врагом – быть может, счастьем? Он очертил им передовую линию, где нужно стоять на коленях, прильнув щекой к холодному прикладу, в ожидании ужасной незримости, в ожидании чего-то бестелесного, не занимающего пространства, не воплощаемого в цвет. В ожидании чего-то, лишенного подобия на земле, лишенного подобия в мире, лишенного имени и названия.
Под одним из двух окон спальни стоял комод о восьми ящиках, где он содержал великолепнейшую коллекцию табакерок и перстней семейства ван Бларенбергов. В начале XVIII века на улице Сент-Оноре жили два брата Бларенберга; ввинтив лупы в глазницы, они изготавливали миниатюрные копии всех великих баталий, писанных Ван дер Мейленом, баталий столь же безмолвных и бесплодных, как и те, что вел он сам. Эдуард встал на колени. Вынул драгоценные коробочки. Поднялся, снял пиджак, раскрыл чемодан и извлек оттуда «Зарю в Брюгге», называемую также «Брюггские зори»: растерзанные французы, подернутая туманом вода и удирающий Жак де Шатильон. Он снова сел на пол по-турецки: такую позу он принимал всякий раз, как разглядывал одну из этих табакерок у себя на ладони. В этот миг он перевоплощался в тонюсенькую, изворотливую, пропитанную гуашью кисточку, зажатую в пальцах Луи или Анри ван Бларенберга. Он проникал в самую гущу сражения при Амфельде, развернувшегося на трех дюймах слоновой кости. Воочию переживал осаду Ла-Рошели, запечатленную на крышке карманных часов. Входил в хоровод «Танца в Безоне», где восемнадцать персонажей умещались на одном-единственном перстне. Замирал, не смея дышать, превращаясь в испуганного оленя перед «Дианой после купания, надевающей сандалии», размером с детский ноготок, написанной на буксовой коробочке для пилюль.
И вдруг он понял, что ровно ничего не чувствует. Впервые в жизни он ровно ничего не чувствовал, любуясь этими сокровищами. Не мог побороть безразличие, посторонние мысли. Ушибленное бедро болело все сильнее. Он разложит миниатюры по ящикам, торопливо задвинул их. Тот порядок вещей, над которым он имел неограниченную власть, безнадежно рухнул. Он подумал о Лоранс, о душистой коже Лоранс, о ее золотисто-серых глазах. В тот миг когда он вставал на ноги, потирая бедро, ушибленное о край пианино в «первой гостиной», перед ним блеснуло молниеносное видение. Девочка из школы на улице Мишле. Внезапно она обернулась, показав ему лицо. Но он не успел разглядеть ее черты. Увидел только глаза – огромные, лучезарные, карие глаза. Она взяла его за руку.
– Не буду больше играть на пианино!
– Мне хочется пить. А тебе?
Дождь лил как из ведра, а его мучила жажда. Он отошел от девочки и начал слизывать водяные капельки с железной решетки Люксембургского сада, ощущая холод железных прутьев.
Вот и все. Видение длилось только миг, пока он вставал на ноги. Он растворил окно своей комнаты, впустив шум ливня, поглотившего и сад, и Антверпен, и Эско, и Северное море вдали. И подумал о детских годах на площади Одеон, которые на десятки лет словно бы выпали из памяти, возникая лишь обрывками, нежданно-негаданно. Он резко обернулся. Прикрыв ладонью рот, лег на свою детскую кровать. И проклял эту маленькую призрачную женщину, что неотрывно следовала за ним по пятам, где бы он ни был. Ему стало холодно. Он пожалел, что не взял грелку, которую Луиза приготовила для него в буфетной. С ненавистью покосился на ящики комода, с отвращением вспомнил свои путешествия, свои магазины, свой номер в отеле. Прошел в туалетную, снял одежду, умылся. Вернулся в спальню. Тоска, охватившая его в «первой гостиной», снова завладела им. Он закрыл окно, отгородившись от дождя и темноты. Нет, это была не тоска – просто он, сидя голым на детской кровати и ловя свое смутное отражение в освещенных стеклах шкафов, чувствовал себя растерянным, убитым. Кто-то затаившийся внутри него жалобно хныкал, «пускал слезу», бормотал по-антверпенски, скулил, упрашивал, заклинал: «Маленькие видимые вещи! Маленькие видимые вещи, вы же связаны с миром невидимого! Вы же стонете, угодив в непомерно большую руку, которая держит вас в плену, давно разучившись играть вами. Вы плачете по пухлым губкам, которые никогда уже не будут гудеть и вибрировать, изображая великолепный рев автомобильного мотора. Маленькие видимые вещички, вы разучились возить своего хозяина, вы бессильны вернуть его в дом, в настоящий, отчий дом, в единственный на свете родной дом, но, молю вас, сохраните для меня, презрев время, это мое любимое местечко на краешке ковра, где детским коленкам так тепло на мягкой старинной шерсти, на границе с темным холодным паркетом, чьи узоры еще тогда пророчили дальние дороги!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77