Им один мужчина, свой же, колхозный, он с войны инвалидом вернулся, без руки, так и сказал: дуры вы, бабы! С вас только деньги выманила! А они – ну и что ж, зато душу свою отвели…
Кира говорила так, как мог бы сказать я сам. Во всей своей предшествующей двадцатилетней жизни я никогда не соприкасался ни с чем, относящимся к религии, совсем не думал, даже не помнил о ней, не общался ни с одним религиозным человеком. Как и Кира, ни разу не был в действующей церкви, не видел ни одного живого священника, молящихся. Ничего этого попросту не было вокруг, в жизни нашей семьи, в семьях моих товарищей, в моем быту городского школьника, пионера, а потом и комсомольца, сына врача, коммуниста. И вообще-то в церковном здании я был всего один раз, семиклассником, со школьной экскурсией. Бывшая церковь представляла антирелигиозный музей, висели портреты Дарвина, Коперника; маленькая женщина-экскурсовод, поблескивая стеклышками пенсне, показывая на портреты, на кости доисторических животных, объясняла, как произошел человек. Знаю ли я вообще что-нибудь о религии, вникал ли я хоть раз – как она возникла, почему держалась в России тысячу лет и все еще окончательно не умерла, не исчезла, не потеряла полностью своих сторонников, хотя давно уже убедительно объяснено и доказано, что бога не существует, религиозные верования – это ошибка, заблуждение. Нет, не вникал, такой потребности, такого интереса никогда у меня не возникало. Но при всем при этом мне всегда казалось, что о религии я знаю все, по крайней мере – главное, что это – вздор, продукт темного, непросвещенного разума, хитрая выдумка церковников для обмана, одурманивания народных масс.
И вот, на третьем году войны, снова – кое-где церкви, двадцать и больше лет до этого бывшие складами, гаражами, разного рода мастерскими, церковные службы, какая-то непонятная тяга к этому, захваченные этой тягой люди…
Для молодых, для меня и моих сверстников одного со мною воспитания, одной жизни, для Киры – это нелепость, нечто, не укладывающееся в сознании. И никто ничего толком не может на этот счет объяснить, в разговорах, спорах, что вокруг, слышится всякое, иногда – и «за», но неубедительно, наивные, самодельные доводы. Противники тоже не слишком вооружены, больше оперируют лишь снисходительно-насмешливой ухмылкой: а, пускай, старики, старушки, песок из них сыплется… В кино и клубы они не ходят, а это им вроде клуба… Чтоб деньги жертвовали на оборону, вот все это зачем…
Оставив в снегу увязанные сани, мы с Кирой в одном осторожном любопытстве, смущенно и неуверенно – можно ли, не прогонят? – приблизились к церквушке.
Железные, клепаные половинки дверей – распахнуты настежь, внутри – темь, в ней дрожат, мерцают золотые огоньки лампад и свечей. Над входом – небольшая иконка под стеклом, обрамленная аляповатыми фуксинно-розовыми, купоросно-зелеными бумажными цветами.
Тропинка из принесенного ногами снега и отпечатков обуви вела внутрь по неровным каменным плитам, лежавшим за входными дверями.
– Шапку снимите, – сказал мне пожилой мужчина в железнодорожной шинели с белыми жестяными пуговицами, сам снимая свою облезлую ушанку, крестясь на надвратную икону и проходя с нами рядом внутрь. Сказал не строго, не укоризненно, а предупредительно, как бы лишь только напоминая то, что я просто замешкался исполнить.
Тихое согласное пение – хор мужских и женских голосов – неслось изнутри, из холодного полумрака, рассыпчатого, золотисто-желтого блистания свечных огоньков.
Мы вошли внутрь – и уперлись в спины, закрывавшие то, что было впереди, откуда исходило пение. С нашего места можно было видеть только низкие темные своды над головой, в сырых потеках, пятнах сохранившейся штукатурки, похожих на лишаи, наросшие на трухлявых, крошащихся от старости кирпичах. На прямоугольных колоннах, подпиравших своды, на стенах справа и слева висели иконы разной величины, в золоченых и серебряных окладах и без всякого обрамления. Их было, если посчитать, может быть, и не так уж мало, но все же на стенах и колоннах оставалось много пустоты; и эта пустота ничем не заполненных темно-бурых кирпичных стен, по спешке или из-за отсутствия материалов даже не побеленных, не приведенных в благообразный вид, остававшихся такими, какими они были при существовавшем здесь складе, совсем умаляла убранство, делала его бедным и жалким.
– По деревням, по бабкам собирали у кого что осталось… – точно бы отвечая на мои мысли, вполголоса произнес кто-то рядом, так же, как мы с Кирой, оглядывая развешанные иконы.
Слева от нас, опустившись коленями на каменные плиты пола, под ногами у вокруг стоящих, низко кланялась деревенская старуха, при каждом поклоне опираясь руками о пол и припадая к нему лбом. В очередной раз она припала к полу почти плашмя и не выпрямилась, надолго замерла так неподвижно, то ли что-то шепча про себя, то ли в ожидании услышать своим внутренним слухом какой-то отзвук на свои моления. Ее крестьянская, длинная и широкая, вся в сборках, юбка полностью покрывала ее ноги, до самых пят; приподымая ее край, сзади старухи торчали огромные подошвы валенок, подшитых толстым войлоком, видно служащих, как это стало не редкостью от нехваток военного времени, всей семье, в основном, ходящим на колхозную работу, и теперь надетых этой старухой, бобяковской, масловской или гололобовской, для двадцативерстного путешествия в город, для этих ее поклонов до самого пола, каких-то ее насущных, дорогих ей просьб, что она хочет высказать, того ответа на них, что она надеется услышать. Мое внимание больше всего привлекли ее валенки. В этих валенках, нелепо огромных, не по маленькой иссохшей старухе, растоптанных всей семьей, стоящих носками на плитах пола, пятками вздирающих подол мокрой, черной, оббитой юбки, было что-то знакомое, где-то уже виденное… Где же я мог видеть нечто подобное, такие же огромные подошвы, которыми месили и грязь, и снег, в которых запечатлелось так же много, целая повесть жизни, судьбы, времени, как в этих, на ногах припавшей к полу старухи?..
Перед глазами у меня вдруг всплыли суриковские стрельцы, дряхлая мать, от которой отняли сына, закаменевшая в своем горе, ее огромные, выставленные вперед, на зрителя, растоптанные лапти, в которых – как это не выразилось даже в ее лице, согбенной фигуре – вся ее безмерно тяжкая доля…
Пожилой железнодорожник с короткостриженой, серебряной от седины головой, что входил вместе с нами, стоял в двух шагах от нас с Кирой.
– Сегодня какой-нибудь праздник? – спросил я у него на ухо.
– А Василия же Великого… Это литургия, иначе говоря, обедня, но служит преподобный Антоний. Будет говорить проповедь, – ответил железнодорожник с той же благожелательностью, опять будто совершенно не замечая во мне только любопытствующего, так, как, вероятно, разъяснил бы кому-либо из «своих», опоздавшему или неосведомленному.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77
Кира говорила так, как мог бы сказать я сам. Во всей своей предшествующей двадцатилетней жизни я никогда не соприкасался ни с чем, относящимся к религии, совсем не думал, даже не помнил о ней, не общался ни с одним религиозным человеком. Как и Кира, ни разу не был в действующей церкви, не видел ни одного живого священника, молящихся. Ничего этого попросту не было вокруг, в жизни нашей семьи, в семьях моих товарищей, в моем быту городского школьника, пионера, а потом и комсомольца, сына врача, коммуниста. И вообще-то в церковном здании я был всего один раз, семиклассником, со школьной экскурсией. Бывшая церковь представляла антирелигиозный музей, висели портреты Дарвина, Коперника; маленькая женщина-экскурсовод, поблескивая стеклышками пенсне, показывая на портреты, на кости доисторических животных, объясняла, как произошел человек. Знаю ли я вообще что-нибудь о религии, вникал ли я хоть раз – как она возникла, почему держалась в России тысячу лет и все еще окончательно не умерла, не исчезла, не потеряла полностью своих сторонников, хотя давно уже убедительно объяснено и доказано, что бога не существует, религиозные верования – это ошибка, заблуждение. Нет, не вникал, такой потребности, такого интереса никогда у меня не возникало. Но при всем при этом мне всегда казалось, что о религии я знаю все, по крайней мере – главное, что это – вздор, продукт темного, непросвещенного разума, хитрая выдумка церковников для обмана, одурманивания народных масс.
И вот, на третьем году войны, снова – кое-где церкви, двадцать и больше лет до этого бывшие складами, гаражами, разного рода мастерскими, церковные службы, какая-то непонятная тяга к этому, захваченные этой тягой люди…
Для молодых, для меня и моих сверстников одного со мною воспитания, одной жизни, для Киры – это нелепость, нечто, не укладывающееся в сознании. И никто ничего толком не может на этот счет объяснить, в разговорах, спорах, что вокруг, слышится всякое, иногда – и «за», но неубедительно, наивные, самодельные доводы. Противники тоже не слишком вооружены, больше оперируют лишь снисходительно-насмешливой ухмылкой: а, пускай, старики, старушки, песок из них сыплется… В кино и клубы они не ходят, а это им вроде клуба… Чтоб деньги жертвовали на оборону, вот все это зачем…
Оставив в снегу увязанные сани, мы с Кирой в одном осторожном любопытстве, смущенно и неуверенно – можно ли, не прогонят? – приблизились к церквушке.
Железные, клепаные половинки дверей – распахнуты настежь, внутри – темь, в ней дрожат, мерцают золотые огоньки лампад и свечей. Над входом – небольшая иконка под стеклом, обрамленная аляповатыми фуксинно-розовыми, купоросно-зелеными бумажными цветами.
Тропинка из принесенного ногами снега и отпечатков обуви вела внутрь по неровным каменным плитам, лежавшим за входными дверями.
– Шапку снимите, – сказал мне пожилой мужчина в железнодорожной шинели с белыми жестяными пуговицами, сам снимая свою облезлую ушанку, крестясь на надвратную икону и проходя с нами рядом внутрь. Сказал не строго, не укоризненно, а предупредительно, как бы лишь только напоминая то, что я просто замешкался исполнить.
Тихое согласное пение – хор мужских и женских голосов – неслось изнутри, из холодного полумрака, рассыпчатого, золотисто-желтого блистания свечных огоньков.
Мы вошли внутрь – и уперлись в спины, закрывавшие то, что было впереди, откуда исходило пение. С нашего места можно было видеть только низкие темные своды над головой, в сырых потеках, пятнах сохранившейся штукатурки, похожих на лишаи, наросшие на трухлявых, крошащихся от старости кирпичах. На прямоугольных колоннах, подпиравших своды, на стенах справа и слева висели иконы разной величины, в золоченых и серебряных окладах и без всякого обрамления. Их было, если посчитать, может быть, и не так уж мало, но все же на стенах и колоннах оставалось много пустоты; и эта пустота ничем не заполненных темно-бурых кирпичных стен, по спешке или из-за отсутствия материалов даже не побеленных, не приведенных в благообразный вид, остававшихся такими, какими они были при существовавшем здесь складе, совсем умаляла убранство, делала его бедным и жалким.
– По деревням, по бабкам собирали у кого что осталось… – точно бы отвечая на мои мысли, вполголоса произнес кто-то рядом, так же, как мы с Кирой, оглядывая развешанные иконы.
Слева от нас, опустившись коленями на каменные плиты пола, под ногами у вокруг стоящих, низко кланялась деревенская старуха, при каждом поклоне опираясь руками о пол и припадая к нему лбом. В очередной раз она припала к полу почти плашмя и не выпрямилась, надолго замерла так неподвижно, то ли что-то шепча про себя, то ли в ожидании услышать своим внутренним слухом какой-то отзвук на свои моления. Ее крестьянская, длинная и широкая, вся в сборках, юбка полностью покрывала ее ноги, до самых пят; приподымая ее край, сзади старухи торчали огромные подошвы валенок, подшитых толстым войлоком, видно служащих, как это стало не редкостью от нехваток военного времени, всей семье, в основном, ходящим на колхозную работу, и теперь надетых этой старухой, бобяковской, масловской или гололобовской, для двадцативерстного путешествия в город, для этих ее поклонов до самого пола, каких-то ее насущных, дорогих ей просьб, что она хочет высказать, того ответа на них, что она надеется услышать. Мое внимание больше всего привлекли ее валенки. В этих валенках, нелепо огромных, не по маленькой иссохшей старухе, растоптанных всей семьей, стоящих носками на плитах пола, пятками вздирающих подол мокрой, черной, оббитой юбки, было что-то знакомое, где-то уже виденное… Где же я мог видеть нечто подобное, такие же огромные подошвы, которыми месили и грязь, и снег, в которых запечатлелось так же много, целая повесть жизни, судьбы, времени, как в этих, на ногах припавшей к полу старухи?..
Перед глазами у меня вдруг всплыли суриковские стрельцы, дряхлая мать, от которой отняли сына, закаменевшая в своем горе, ее огромные, выставленные вперед, на зрителя, растоптанные лапти, в которых – как это не выразилось даже в ее лице, согбенной фигуре – вся ее безмерно тяжкая доля…
Пожилой железнодорожник с короткостриженой, серебряной от седины головой, что входил вместе с нами, стоял в двух шагах от нас с Кирой.
– Сегодня какой-нибудь праздник? – спросил я у него на ухо.
– А Василия же Великого… Это литургия, иначе говоря, обедня, но служит преподобный Антоний. Будет говорить проповедь, – ответил железнодорожник с той же благожелательностью, опять будто совершенно не замечая во мне только любопытствующего, так, как, вероятно, разъяснил бы кому-либо из «своих», опоздавшему или неосведомленному.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77