Уходили из города пешком, в последние часы, немецкие танки уже стреляли вдоль берега реки с южной окраины. Что можно было забрать с собой, унести, – с тремя детьми? Зимней одежды даже не взяли, померзли бы, верно, зимой. Да, к счастью, мужа домой из госпиталя отпустили. Разыскал их, пришел с первым снегом. А с мужиком – совсем иное дело. Мужчина – он из любого положения выход придумает, не то что баба… Город, когда вернулись, встретил сурово: все оставленное имущество пропало, на развалинах подобрали только пару мисок да помятое ведро. Ни тепла, ни света, ни хлеба; первое время жили в случайном похвале, пока отыскали и поправили этот дом. Самая весна, все раскисло, бегут ручьи, подвал заливает. Дети попростужались, врачей и лекарств нет, ни одного медпункта, ни одной аптеки в городе…
Но за перечнем выпавшего, пережитого в женщине и в ее рассказе все время чувствовалась ее бабья, постоянно греющая ее радость, что с нею муж, отец детей, покалеченный, инвалид, но живой, она и дети не одни, все теперь можно стерпеть и вынести. В ней было нескрываемое довольство судьбой – при таких-то бедах, полном разорении. И женщину можно было понять: ей действительно выпало редкое счастье, когда столько вокруг уже не дождутся своих отцов и мужей с войны…
Было бесполезно расспрашивать об Ольге Семеновне на этой улице кого либо еще, по крайней мере – сейчас. Пусть пройдет время, может – все же вернется на родное пепелище кто-нибудь из тех, кто был там, в немецкой неволе, принесет какую-нибудь весть…
Я попрощался с женщиной, пошел вверх, к Мясной горе, на торчащую из-за бугров колокольню Покровской церкви. Врезавшись в кирпич и штукатурку, на ней алели звезды минных и снарядных разрывов. Шпиль был в дырах, купол раскрыт, ребристый его скелет весь обнажен. Крутилось и галдело вороньё, удивляя своим множеством: город разбит, людям в нем голодно, а им почему-то вольготно, сыто, как и одичавшим кошкам, тоже расплодившимся, шныряющим повсеместно, злобно сверкающим фосфорическими искрами глаз, будто идущий по улице, среди развалин, человек – это незаконное, возмутительное вторжение в то, что уже безраздельно принадлежит им одним….
На нижних, горбатых, кривых, так и этак петлявших улицах было отчетливо видно то же самое, что и наверху, в центре: город уничтожала не просто слепая стихия войны; фашисты, поняв, что им не удержаться, перед своим отступлением сносили его совершенно сознательно, целенаправленно, как делали это варвары-завоеватели древних времен с народами и странами, которые им удавалось покорить: не стало собственностью, так пусть все станет пеплом, руинами. Некоторые кварталы были выжжены дотла, именно выжжены, специальными командами. У немцев были такие команды, такие специалисты – с цистернами горючего, факелами. Здешние строения было легко сжечь, большинство были деревянные, бревенчатые, и все налепленное на каждом дворе – тоже деревянное, бревенчатое, дощатое: сарайчики, курятники, заборы. Для кирпичных домов, которые не уничтожил бы один огонь, немцы применяли взрывчатку. Экономно, рассчитанной ровно столько, сколько требовалось по объему здания, прочности стен: чтобы обвалились этажи, перекрытия, треснули и разошлись стены.
Но все же нижняя часть города сохранилась лучше, чем нагорный, каменный, многоэтажный центр, она не была разрушена всплошную, некоторые кварталы устояли, до них не успела дойти очередь, немцы оставили город раньше, чем предполагали.
Еще три года назад, когда в том зале на Проспекте, которого теперь не существовало, я с ненасытностью золотоискателя, наткнувшегося на клад, поглощал книгу за книгой, и каждая, о чем бы она ни была, давала мне прежде всего ощутить колоссальность культуры, накопленной человечеством, я, полный веры в ее благотворную силу, доверия к разуму современного мира, убежденно думал, как очень тогда многие, что, какие бы распри ни раздирали государства, как бы ни был грозен растущий в Германии фашизм, мы все же в лучшем положении, чем народы древних веков, – все-таки на арену мировых событий не может выплеснуться волна варварства, такого же ничем не обузданного, дикого, безудержно жестокого, как в те давно минувшие времена, когда люди еще мало чем отличались от животных. Мировая культура, две тысячи лет развития порукой тому, что уже не найдется людей, способных обратиться в гуннов, забыть и отбросить всё, оставив себе только примитивную грабительскую похоть, жажду присвоения, захвата…
5
Маленькая старушечья фигурка – в толсто накрученном на голову платке, сером пальтишке с короткими полами, короткими рукавами, в больших валенках с галошами – что-то делала у стены желтого двухэтажного дама, от которого только и осталась одна эта стена с оконными дырами, а все остальное лежало грудами кирпичных и деревянных обломков. Сначала, издали мне показалось, что старушка красит стену, но это было нелепо. Я прищурился, вглядываясь, и только подойдя ближе, понял, что старушка писала углем на стене, вернее – обводила когда-то сделанные буквы, подновляла их, чтоб они выглядели яснее, четче.
Начертание букв было школьное, старательно-детское, с соединительными черточками, – тот почерк шести-семиклассников, который еще не свободен от заученных каллиграфических прописей, в котором еще нет уверенности, быстроты и индивидуальности пишущего. «Мамочка, – было написано на желтой выщербленной штукатурке крошащимся углем, – я живая! Я живу там, где жила тетя Клава, Я тебя все время жду! Кира».
Старушка обернулась, и я увидел, что это вовсе не старушка, а девочка лет пятнадцати, не больше, сильно выросшая из своего детского пальтишка, сшитого ей, верно, года два-три назад, и, как все подростки ее переломного возраста, нескладная, с непропорционально большими, уже почти взрослыми кистями рук, длинными ногами, тоже, как руки, вытянувшимися как-то отдельно от остального ее тела. Платок, обматывавший голову, скрывал до бровей ее лоб, щеки, подбородок; в круглое отверстие, оставленное им, смотрели только ее большие и совершенно синие, как подснежники, глаза. Смотрели с пытливой напряженностью, – так вглядывались многие горожане при встречах на улице, пытаясь разгадать – не знакомый ли? Не просто узнать друг друга после стольких передряг и потрясений, придавших людям совсем другой облик, совсем другие черты. Именно это было в глазах девочки: она хотела понять, кто я, может, я жил на этой же улице, и она видела меня прежде, может – я даже кто-нибудь из тех горластых мальчишек постарше, что были ее соседями и, вернувшись из школы, забросив книжки, до поздней вечерней темноты играли на тротуарном асфальте в подкоски, хвастались друг перед другом своими «у?тями», «а?ннушками», не зная, что совсем скоро вмиг отлетит их детство и без всяких промежуточных этапов, наспех обученные, в шинелях не по росту, потому что они не успели стать взрослыми, так и остались детьми, они попадут в окопы войны, Я видел, как хотелось ей рассмотреть во мне знакомого, чтобы я оказался таким ее соседом, бывшим уличным мальчишкой, гонявшим подкоски под окнами вот этого ее дома.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77
Но за перечнем выпавшего, пережитого в женщине и в ее рассказе все время чувствовалась ее бабья, постоянно греющая ее радость, что с нею муж, отец детей, покалеченный, инвалид, но живой, она и дети не одни, все теперь можно стерпеть и вынести. В ней было нескрываемое довольство судьбой – при таких-то бедах, полном разорении. И женщину можно было понять: ей действительно выпало редкое счастье, когда столько вокруг уже не дождутся своих отцов и мужей с войны…
Было бесполезно расспрашивать об Ольге Семеновне на этой улице кого либо еще, по крайней мере – сейчас. Пусть пройдет время, может – все же вернется на родное пепелище кто-нибудь из тех, кто был там, в немецкой неволе, принесет какую-нибудь весть…
Я попрощался с женщиной, пошел вверх, к Мясной горе, на торчащую из-за бугров колокольню Покровской церкви. Врезавшись в кирпич и штукатурку, на ней алели звезды минных и снарядных разрывов. Шпиль был в дырах, купол раскрыт, ребристый его скелет весь обнажен. Крутилось и галдело вороньё, удивляя своим множеством: город разбит, людям в нем голодно, а им почему-то вольготно, сыто, как и одичавшим кошкам, тоже расплодившимся, шныряющим повсеместно, злобно сверкающим фосфорическими искрами глаз, будто идущий по улице, среди развалин, человек – это незаконное, возмутительное вторжение в то, что уже безраздельно принадлежит им одним….
На нижних, горбатых, кривых, так и этак петлявших улицах было отчетливо видно то же самое, что и наверху, в центре: город уничтожала не просто слепая стихия войны; фашисты, поняв, что им не удержаться, перед своим отступлением сносили его совершенно сознательно, целенаправленно, как делали это варвары-завоеватели древних времен с народами и странами, которые им удавалось покорить: не стало собственностью, так пусть все станет пеплом, руинами. Некоторые кварталы были выжжены дотла, именно выжжены, специальными командами. У немцев были такие команды, такие специалисты – с цистернами горючего, факелами. Здешние строения было легко сжечь, большинство были деревянные, бревенчатые, и все налепленное на каждом дворе – тоже деревянное, бревенчатое, дощатое: сарайчики, курятники, заборы. Для кирпичных домов, которые не уничтожил бы один огонь, немцы применяли взрывчатку. Экономно, рассчитанной ровно столько, сколько требовалось по объему здания, прочности стен: чтобы обвалились этажи, перекрытия, треснули и разошлись стены.
Но все же нижняя часть города сохранилась лучше, чем нагорный, каменный, многоэтажный центр, она не была разрушена всплошную, некоторые кварталы устояли, до них не успела дойти очередь, немцы оставили город раньше, чем предполагали.
Еще три года назад, когда в том зале на Проспекте, которого теперь не существовало, я с ненасытностью золотоискателя, наткнувшегося на клад, поглощал книгу за книгой, и каждая, о чем бы она ни была, давала мне прежде всего ощутить колоссальность культуры, накопленной человечеством, я, полный веры в ее благотворную силу, доверия к разуму современного мира, убежденно думал, как очень тогда многие, что, какие бы распри ни раздирали государства, как бы ни был грозен растущий в Германии фашизм, мы все же в лучшем положении, чем народы древних веков, – все-таки на арену мировых событий не может выплеснуться волна варварства, такого же ничем не обузданного, дикого, безудержно жестокого, как в те давно минувшие времена, когда люди еще мало чем отличались от животных. Мировая культура, две тысячи лет развития порукой тому, что уже не найдется людей, способных обратиться в гуннов, забыть и отбросить всё, оставив себе только примитивную грабительскую похоть, жажду присвоения, захвата…
5
Маленькая старушечья фигурка – в толсто накрученном на голову платке, сером пальтишке с короткими полами, короткими рукавами, в больших валенках с галошами – что-то делала у стены желтого двухэтажного дама, от которого только и осталась одна эта стена с оконными дырами, а все остальное лежало грудами кирпичных и деревянных обломков. Сначала, издали мне показалось, что старушка красит стену, но это было нелепо. Я прищурился, вглядываясь, и только подойдя ближе, понял, что старушка писала углем на стене, вернее – обводила когда-то сделанные буквы, подновляла их, чтоб они выглядели яснее, четче.
Начертание букв было школьное, старательно-детское, с соединительными черточками, – тот почерк шести-семиклассников, который еще не свободен от заученных каллиграфических прописей, в котором еще нет уверенности, быстроты и индивидуальности пишущего. «Мамочка, – было написано на желтой выщербленной штукатурке крошащимся углем, – я живая! Я живу там, где жила тетя Клава, Я тебя все время жду! Кира».
Старушка обернулась, и я увидел, что это вовсе не старушка, а девочка лет пятнадцати, не больше, сильно выросшая из своего детского пальтишка, сшитого ей, верно, года два-три назад, и, как все подростки ее переломного возраста, нескладная, с непропорционально большими, уже почти взрослыми кистями рук, длинными ногами, тоже, как руки, вытянувшимися как-то отдельно от остального ее тела. Платок, обматывавший голову, скрывал до бровей ее лоб, щеки, подбородок; в круглое отверстие, оставленное им, смотрели только ее большие и совершенно синие, как подснежники, глаза. Смотрели с пытливой напряженностью, – так вглядывались многие горожане при встречах на улице, пытаясь разгадать – не знакомый ли? Не просто узнать друг друга после стольких передряг и потрясений, придавших людям совсем другой облик, совсем другие черты. Именно это было в глазах девочки: она хотела понять, кто я, может, я жил на этой же улице, и она видела меня прежде, может – я даже кто-нибудь из тех горластых мальчишек постарше, что были ее соседями и, вернувшись из школы, забросив книжки, до поздней вечерней темноты играли на тротуарном асфальте в подкоски, хвастались друг перед другом своими «у?тями», «а?ннушками», не зная, что совсем скоро вмиг отлетит их детство и без всяких промежуточных этапов, наспех обученные, в шинелях не по росту, потому что они не успели стать взрослыми, так и остались детьми, они попадут в окопы войны, Я видел, как хотелось ей рассмотреть во мне знакомого, чтобы я оказался таким ее соседом, бывшим уличным мальчишкой, гонявшим подкоски под окнами вот этого ее дома.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77