У женщины было широкое, тоже отечное, отяжеленное водянистостью, обвисшее мешками, тускло-мучнистое лицо, наполненные влагой красноватые глаза.
Я никогда не видел этой женщины, внешность ее, лицо ни о чем мне не говорили, не вызывали никаких воспоминаний, и поэтому, шагнув к ней навстречу, я остановился в недоумении, пристально в нее вглядываясь, опять подумав, что, наверное, все-таки происходит недоразумение: да, я Марков, но не я нужен этой женщине, а кто-то другой.
Блестевшие наполнявшей их влагой, окруженные отечной припухлостью глаза женщины смотрели на меня тоже пристально. Кроме пристальности вглядывания, в них виделась глубокая, прочно укоренившаяся в душе женщины скорбь. Она смотрела из нее, как из иного больного смотрит мучающая его болезнь, медленно сводящая к концу последние жизненные силы.
Глаза женщины меня, однако, не поразили. Шла третья зима войны, вокруг было столько таких глаз, таких лиц! Такими были ленинградцы, потерявшие в блокаде всех своих близких, вывезенные полуживыми, едва-едва отзывающимися на окружающее, чуть-чуть ожившие, оттаявшие в тепле тыловых городов, но так и затаившие в себе, казалось, холод блокадных ленинградских зим, который уже не растопит до конца никакое тепло. Такими были лица солдатских вдов, получивших «похоронки», матерей, получивших такие же «похоронки» о своих сыновьях, иные – на двух, на трех, да еще и на мужа. Такие или подобные лица и глаза видели мы, солдаты, у немногих оставшихся в живых в деревнях и селах, на пути нашего наступления – на еще дымящихся пепелищах изб, среди еще не остывших трупов родных и односельчан, расстрелянных убегавшими немцами с мстительной жестокостью, по приказу оставлять позади себя только безлюдную пустыню. Такое застылое ледяное горе безмолвно кричало из глаз иных сирот, не малолеток, которым еще непонятна была постигшая их беда, а детей постарше, двенадцати – четырнадцати лет, чаще девочек, ибо даже в таком возрасте мальчишки все же уже мужчины, сознающие свой долг стойко держаться в любой беде.
Да, у женщины было одно из таких лиц, которых много стало вокруг, на которых война как бы записала своими видимыми всем письменами, что оставляет она в людских душах и сердцах, И все же угадывалось, что женщине выпало что-то совсем особое, намного превышающее то, что испытали другие, что она пережила такой надлом, после которого только лишь человек может продолжать существование, слабо, но еще дышать, двигаться, а все другое – не устояло бы, не выдержало, распалось бы в прах, даже если это само железо.
Женщина медленно подошла, и мы оказались друг против друга, в полутора шагах.
Нет, я никогда не видел ее прежде. Могло быть только одно – она мать кого-нибудь из моих школьных товарищей, погибшего на войне. И вот она узнала, что я вернулся, и пришла что-то спросить, сказать.
Но я не угадал.
– Алеша, ты меня, вероятно, совсем не помнишь… – произнесла женщина тихим, глуховатым голосом, продолжая в меня всматриваться, что-то, я видел это по ее глазам, во мне узнавая, сравнивая с тем, что хранилось у нее в памяти. – Ты видел меня совсем маленьким, лет шести. Вы шли с папой в фотографию, был день твоего рождения, ты был в матроске, в руке у тебя было яблоко, а я вас встретила, и мы стояли на улице, разговаривали с папой… Я шла с базара, у меня в кошелке сидела живая курица, и ты все смотрел на курицу, подставлял ей яблоко. Не помнишь? Я Александра Алексеевна Плотникова…
– Нет… – покачал я головой. Я ничего этого не помнил – ни того, как мы ходили в фотографию, ни встречи с этой женщиной, ни, курицы в ее кошелке. А фотография такая в нашем доме действительно была: мне шесть лет, я стою в матроске – и большое яблоко в руке…
– Конечно, ведь это было очень давно… – сказала женщина без огорчения, как будто именно так и должно было быть, именно это она от меня и ожидала. – Я тебя часто видела, и когда тебя еще на руках носили, и все годы, когда ты рос, учился… Ты ведь в школу мимо нашего дома ходил… И ты меня, вероятно, видел, но не узнавал, не обращал внимания… И Леночка моя часто тебя встречала, но ты ее тоже не знал. Она была старше тебя, училась в Третьей школе, на Проспекте. Иногда на катке тебя увидит, в парке на лыжах. Прибежит: «А я Алешу видела!» Она всегда мне об этом говорила. И даже когда в институте училась, уже у нее интересы были другие, совсем взрослые, много приятелей вокруг, друзей, – все равно тебя не забывала. Встретит где-нибудь, обязательно поделится: «Алеша совсем большой стал, уже в комсомоле, у него значок на груди…» А ты мою Леночку совсем не помнишь, твои папа и мама не показывали ее никогда?
– Нет… – опять покачал я головой.
– Но ты должен обо мне все же знать… Мы с твоим папой в годы революции вместе служили. Он заведовал госпиталем, а я в этом госпитале была в канцелярии машинисткой. Совсем молодая. Окончила гимназию, мечты у меня были разные, артисткой стать, в консерватории учиться. В научную экспедицию звали меня на Тибет… А тут мировая война, революция, всё кувырком. Я волосы остригла коротко, как все девушки делали, кто был за революцию и Советскую власть, раненые мне фуражку с красной звездочкой подарили… Были они в основном крестьяне, люди совсем простые, но сердечные, я им газеты читала в свободные минуты, под их диктовку писала письма родным… Называли меня Шурочкой. Все так меня тогда звали, и врачи, и фельдшера. И фамилия у меня была другая, это я по мужу стала Плотникова, а настоящая моя фамилия Анже?лина…
Что-то смутное, далекое стало всплывать, вырисовываться в моем сознании, – что-то из разговоров отца с матерью, застольных воспоминаний гостей, бывших папиных сослуживцев, которые заходили его проведать, когда он болел и подолгу бывал оторван от работы, а потом и вовсе вынужден был превратиться в домоседа-пенсионера.
Анже?лина… Шурочка Анже?лина! Так вот кто стоял передо мной, вот кто была эта женщина в ветхом, покрытом латками и штопкой пальто, в деревенском платке, грузно-отечная, совсем старая на вид, с седыми прядями, выглядывающими из-под платка. Ей вполне можно было дать под шестьдесят, лет на десять больше ее настоящего возраста.
– Я знаю, дошла до меня эта весть, что папа твой умер. Одни мои знакомые тоже были в эвакуации в Алтайском крае, а сейчас вернулись, – сказала женщина, пока я медленно собирал в своей памяти все те крохи, что в ней удержались и были связаны с произнесенным именем. – Город разбит, жить негде, а люди все равно возвращаются, тянет на родину… – добавила она с долей какого-то удивления перед этой вроде бы неблагоразумностью людей, хотя сама совершила то же. – Знаю, слышала, что и мамы твоей нет… Когда же это случилось?
– Той же зимой… Я был уже в армии. Написали хозяева, у которых мы снимали комнату…
– А дом ваш на Садовой разбит, сгорел… – сказала женщина после некоторого молчания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77
Я никогда не видел этой женщины, внешность ее, лицо ни о чем мне не говорили, не вызывали никаких воспоминаний, и поэтому, шагнув к ней навстречу, я остановился в недоумении, пристально в нее вглядываясь, опять подумав, что, наверное, все-таки происходит недоразумение: да, я Марков, но не я нужен этой женщине, а кто-то другой.
Блестевшие наполнявшей их влагой, окруженные отечной припухлостью глаза женщины смотрели на меня тоже пристально. Кроме пристальности вглядывания, в них виделась глубокая, прочно укоренившаяся в душе женщины скорбь. Она смотрела из нее, как из иного больного смотрит мучающая его болезнь, медленно сводящая к концу последние жизненные силы.
Глаза женщины меня, однако, не поразили. Шла третья зима войны, вокруг было столько таких глаз, таких лиц! Такими были ленинградцы, потерявшие в блокаде всех своих близких, вывезенные полуживыми, едва-едва отзывающимися на окружающее, чуть-чуть ожившие, оттаявшие в тепле тыловых городов, но так и затаившие в себе, казалось, холод блокадных ленинградских зим, который уже не растопит до конца никакое тепло. Такими были лица солдатских вдов, получивших «похоронки», матерей, получивших такие же «похоронки» о своих сыновьях, иные – на двух, на трех, да еще и на мужа. Такие или подобные лица и глаза видели мы, солдаты, у немногих оставшихся в живых в деревнях и селах, на пути нашего наступления – на еще дымящихся пепелищах изб, среди еще не остывших трупов родных и односельчан, расстрелянных убегавшими немцами с мстительной жестокостью, по приказу оставлять позади себя только безлюдную пустыню. Такое застылое ледяное горе безмолвно кричало из глаз иных сирот, не малолеток, которым еще непонятна была постигшая их беда, а детей постарше, двенадцати – четырнадцати лет, чаще девочек, ибо даже в таком возрасте мальчишки все же уже мужчины, сознающие свой долг стойко держаться в любой беде.
Да, у женщины было одно из таких лиц, которых много стало вокруг, на которых война как бы записала своими видимыми всем письменами, что оставляет она в людских душах и сердцах, И все же угадывалось, что женщине выпало что-то совсем особое, намного превышающее то, что испытали другие, что она пережила такой надлом, после которого только лишь человек может продолжать существование, слабо, но еще дышать, двигаться, а все другое – не устояло бы, не выдержало, распалось бы в прах, даже если это само железо.
Женщина медленно подошла, и мы оказались друг против друга, в полутора шагах.
Нет, я никогда не видел ее прежде. Могло быть только одно – она мать кого-нибудь из моих школьных товарищей, погибшего на войне. И вот она узнала, что я вернулся, и пришла что-то спросить, сказать.
Но я не угадал.
– Алеша, ты меня, вероятно, совсем не помнишь… – произнесла женщина тихим, глуховатым голосом, продолжая в меня всматриваться, что-то, я видел это по ее глазам, во мне узнавая, сравнивая с тем, что хранилось у нее в памяти. – Ты видел меня совсем маленьким, лет шести. Вы шли с папой в фотографию, был день твоего рождения, ты был в матроске, в руке у тебя было яблоко, а я вас встретила, и мы стояли на улице, разговаривали с папой… Я шла с базара, у меня в кошелке сидела живая курица, и ты все смотрел на курицу, подставлял ей яблоко. Не помнишь? Я Александра Алексеевна Плотникова…
– Нет… – покачал я головой. Я ничего этого не помнил – ни того, как мы ходили в фотографию, ни встречи с этой женщиной, ни, курицы в ее кошелке. А фотография такая в нашем доме действительно была: мне шесть лет, я стою в матроске – и большое яблоко в руке…
– Конечно, ведь это было очень давно… – сказала женщина без огорчения, как будто именно так и должно было быть, именно это она от меня и ожидала. – Я тебя часто видела, и когда тебя еще на руках носили, и все годы, когда ты рос, учился… Ты ведь в школу мимо нашего дома ходил… И ты меня, вероятно, видел, но не узнавал, не обращал внимания… И Леночка моя часто тебя встречала, но ты ее тоже не знал. Она была старше тебя, училась в Третьей школе, на Проспекте. Иногда на катке тебя увидит, в парке на лыжах. Прибежит: «А я Алешу видела!» Она всегда мне об этом говорила. И даже когда в институте училась, уже у нее интересы были другие, совсем взрослые, много приятелей вокруг, друзей, – все равно тебя не забывала. Встретит где-нибудь, обязательно поделится: «Алеша совсем большой стал, уже в комсомоле, у него значок на груди…» А ты мою Леночку совсем не помнишь, твои папа и мама не показывали ее никогда?
– Нет… – опять покачал я головой.
– Но ты должен обо мне все же знать… Мы с твоим папой в годы революции вместе служили. Он заведовал госпиталем, а я в этом госпитале была в канцелярии машинисткой. Совсем молодая. Окончила гимназию, мечты у меня были разные, артисткой стать, в консерватории учиться. В научную экспедицию звали меня на Тибет… А тут мировая война, революция, всё кувырком. Я волосы остригла коротко, как все девушки делали, кто был за революцию и Советскую власть, раненые мне фуражку с красной звездочкой подарили… Были они в основном крестьяне, люди совсем простые, но сердечные, я им газеты читала в свободные минуты, под их диктовку писала письма родным… Называли меня Шурочкой. Все так меня тогда звали, и врачи, и фельдшера. И фамилия у меня была другая, это я по мужу стала Плотникова, а настоящая моя фамилия Анже?лина…
Что-то смутное, далекое стало всплывать, вырисовываться в моем сознании, – что-то из разговоров отца с матерью, застольных воспоминаний гостей, бывших папиных сослуживцев, которые заходили его проведать, когда он болел и подолгу бывал оторван от работы, а потом и вовсе вынужден был превратиться в домоседа-пенсионера.
Анже?лина… Шурочка Анже?лина! Так вот кто стоял передо мной, вот кто была эта женщина в ветхом, покрытом латками и штопкой пальто, в деревенском платке, грузно-отечная, совсем старая на вид, с седыми прядями, выглядывающими из-под платка. Ей вполне можно было дать под шестьдесят, лет на десять больше ее настоящего возраста.
– Я знаю, дошла до меня эта весть, что папа твой умер. Одни мои знакомые тоже были в эвакуации в Алтайском крае, а сейчас вернулись, – сказала женщина, пока я медленно собирал в своей памяти все те крохи, что в ней удержались и были связаны с произнесенным именем. – Город разбит, жить негде, а люди все равно возвращаются, тянет на родину… – добавила она с долей какого-то удивления перед этой вроде бы неблагоразумностью людей, хотя сама совершила то же. – Знаю, слышала, что и мамы твоей нет… Когда же это случилось?
– Той же зимой… Я был уже в армии. Написали хозяева, у которых мы снимали комнату…
– А дом ваш на Садовой разбит, сгорел… – сказала женщина после некоторого молчания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77