Он смотрел, как она нервно ходит от зеркала к зеркалу, как блестит на ней тафта, и чувствовал, что в тайну этих огромных зеленых глаз ему не проникнуть. И он снова подумал: избив Сэма, он ничего не решит. Но тянет это сделать. Ему нужно дать выход своей ярости, нагроможденной ненависти. А потом все начнется снова. Сначала пауза. Потом письмо, которое он не посмеет вскрыть, потому что Ирена смертельно обидится. Потом выход в город за покупками, прогулки без определенной цели, и где-нибудь в «Палац-отеле» или «У Мышака» все начнется снова. Но избить его он должен непременно. Это желание в нем уже за границей воли и сознания. Ирену тоже. Плеткой, которая приготовлена для Боба, но никогда не использовалась. По заднице, обтянутой темно-голубой комбинашкой. Исполосовать до крови. Чтоб рыдала от боли, умоляла, а потом дала себя грубо, жестоко изнасиловать. Да. Так он и сделает. Сделает… Он понимал, что ничего этого не будет, но – черт возьми! – как ему хочется. Ирена прохаживалась от зеркала к зеркалу и взглядом искала Геллена. Так вот она, его счастливая любовь, его счастливое супружество. Оно все ему испортило. Все в мире прекрасно: республика, институт, социальные отношения, и в этом прекрасном мире рушится его собственный мир. Ах, черт побери, бедные пролетарские влюбленные в капиталистическом мире, – пришло ему в голову, – были гораздо счастливее, чем я, у них своя страна любви, которой не нужен внешний мир. А он, под солнцем социализма…
Он впился глазами в Ирену. Она ведь принадлежит ему! Плюнуть на ее гнилое окружение – это ведь от ее душевного смятения. Она – его, и она любит его. Он ведь чувствует это в постели. Как прекрасны были их вечера на каникулах, когда он хотел ребенка! К черту все! Это его Ирена! Его! Пусть мучится Самуэль Геллен и все остальные! Пусть он, муж, не читает ей стихов Элиота, но он спит с ней в одной постели. И это важнее душевных отношений. Он материалист. И сделает ей ребенка. Иренка будет плакать и сокрушаться, когда забеременеет, и будет стыдиться выходить на улицу. И именно это исправит их жизнь вместе. Да. Он сделает ей живот. Снова он смотрел, как она ходит туда-сюда, от зеркала к зеркалу. Решено. Лучше испортить ей фигуру, чем позволять эту – пусть чисто духовную – связь с Гелленом. Ирена вдруг остановилась, глядя куда-то в толпу. Лица Геллена не видно было нигде, но Ирена остановилась меж двух зеркал и ушла в бесконечность в их бесконечной оптике. И – неистовая его решимость надломилась: все это напрасно. Только постели ему не хватит. Он должен иметь больше, если не все. Иметь все, чтобы стать прежним Робертом Гиллманом – каким он хочет быть. Он понимал, что всего он не получит. И понимал также, что без этого не будет счастлив. И что все он никогда не получит. Он помрачнел, с усилием освобождаясь от этих мыслей. Ждал появления Самуэля Геллена. Для счастья ему нужно ВСЁ!.. Он знал, что Самуэль вот-вот появится.
Бунни – с его бродвейской гитарой, прислоненной к стулу, и круглым банджо на коленях, отутюженный, элегантный как рояль Бунни Бендел! – и рядом с ним эта счастливая троица, тоже на стульях, без каких-либо пультов: ноги в подтянутых брюках отбивают носками вечерних туфель сложносоставной ритм «Mabel's Dream»; Клавес, чьи губы навечно приклеились к мундштуку кларнета, а пальцы проворно бегают по черному дереву; Алекс, рыжий, складки шеи затапливают белый воротничок, с допотопным рожком; старина Венца – хребет диксиленда с tailgate – тромбоном, странный тип, который ищет для всего на свете свои запаздывающие акценты, одинокий, чарующий индивидуалист; и над ними всеми – чудак Индра с его абсурдной, чуть помятой тубой вокруг всего тела. Недосягаемый ночной мираж блаженства. Так, и что же со всем этим делать? Маяться дурью за барабаном, выбивая старомодный, судорожный ритм на колокольцах? Или скрести наперстком по стиральной доске, как у Кучера, и улыбаться девчонкам поверх нее? Как бы не так! Это был бы уже не Зеткин свинг-бэнд.
Он стоял в дверях и наблюдал их всех за работой. В руке держал мятый платок, пропитанный кровью. Да, конечно, без всяких сомнений, совершенно определенно. Лидия не танцует, она с религиозным восторгом таращится на Бунни. Р-р-р-ра, р-ра. Р-раздирающие звуки washboard'а царапали ему уши. Музыка небес, с которой он несчастен. Потеряна Лидия. Потеряна музыка. Потеряна жизнь. Будь это раньше, при старой республике, он уехал бы, по крайней мере, в Швейцарию, вагоном первого класса; отец, встревоженно косящийся на его «Wilson», матушка в слезах; уехал бы с Эдитой, которая жаждет за границей новых любовных интрижек и официально добивается визы; в своем новом дорожном костюме от Подольской она бы высовывалась из окошка wagon -lit , чтобы помахать белым платочком. «Отъезжающий машет белым платком», – звучало у него в душе, взволнованной контрапунктом новоорлеанского трехголосия; «Каждый день что-нибудь кончается, – прижимал он с новым приступом кашля платок к губам, – что-нибудь прекрасное подходит к концу». И лежал бы он в Швейцарии, на террасе отеля в Сан-Морице, слушал бы новые пластинки компании «Brunswick» с новым Стэном Кентоном, читал бы американские романы и подставлял бы свою немощную грудь лучам альпийского солнца; и писал бы с альпийских гор письма Лидии, и все было бы прекрасно… Но не поедет он никуда, и ничего прекрасного не будет.
Только койка в Смоковце, только замшелые пражские приемные, где он просидит всю задницу в ожидании пневмоторакса, слушая песни строителей будущего из матюгальника за углом. И каждое утро – «Руде право», никаких тебе «Mabel's Dream». Корнет Алекса начал всхлипывать с таким блаженством, что Франци с его персональным несчастьем стало плохо. Он почти бегом пронесся через зал к веренице застекленных дверей на балкон. Может ли кто-либо уразуметь, каково это – знать наверняка и бесповоротно, что тебе уже никогда-никогда не дано играть в диксиленде? Что ты раздавлен двойной катастрофой – бездарностью и туберкулезом? И что Лидия никогда… Он вышел на балкон, затворил стеклянную дверь за собой. Внизу искрилась свежим снегом площадь, над которой вздымался Коммерческий банк на фоне черного неба. Фонари выплевывали на снег холодные конусы света. На снегу было тихо – лишь кучки субботних полуночников-пешеходов топтались на остановке трамвая. Все в нем замерло перед запредельной красотой элегии ночи. И все же – он чувствовал это чересчур хорошо! – то была лишь очередная минута из летучих, обманчивых ошметков Времени, что остаются в человеке и из которых в конце концов складывается остаток жизни. Воспоминания и сны. Только они, понимал он. И потому сегодня, в зимнюю ночь, манящую своей искусственной красотой, ему было невыносимо грустно – и отчаянно, до звериного ужаса одиноко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Он впился глазами в Ирену. Она ведь принадлежит ему! Плюнуть на ее гнилое окружение – это ведь от ее душевного смятения. Она – его, и она любит его. Он ведь чувствует это в постели. Как прекрасны были их вечера на каникулах, когда он хотел ребенка! К черту все! Это его Ирена! Его! Пусть мучится Самуэль Геллен и все остальные! Пусть он, муж, не читает ей стихов Элиота, но он спит с ней в одной постели. И это важнее душевных отношений. Он материалист. И сделает ей ребенка. Иренка будет плакать и сокрушаться, когда забеременеет, и будет стыдиться выходить на улицу. И именно это исправит их жизнь вместе. Да. Он сделает ей живот. Снова он смотрел, как она ходит туда-сюда, от зеркала к зеркалу. Решено. Лучше испортить ей фигуру, чем позволять эту – пусть чисто духовную – связь с Гелленом. Ирена вдруг остановилась, глядя куда-то в толпу. Лица Геллена не видно было нигде, но Ирена остановилась меж двух зеркал и ушла в бесконечность в их бесконечной оптике. И – неистовая его решимость надломилась: все это напрасно. Только постели ему не хватит. Он должен иметь больше, если не все. Иметь все, чтобы стать прежним Робертом Гиллманом – каким он хочет быть. Он понимал, что всего он не получит. И понимал также, что без этого не будет счастлив. И что все он никогда не получит. Он помрачнел, с усилием освобождаясь от этих мыслей. Ждал появления Самуэля Геллена. Для счастья ему нужно ВСЁ!.. Он знал, что Самуэль вот-вот появится.
Бунни – с его бродвейской гитарой, прислоненной к стулу, и круглым банджо на коленях, отутюженный, элегантный как рояль Бунни Бендел! – и рядом с ним эта счастливая троица, тоже на стульях, без каких-либо пультов: ноги в подтянутых брюках отбивают носками вечерних туфель сложносоставной ритм «Mabel's Dream»; Клавес, чьи губы навечно приклеились к мундштуку кларнета, а пальцы проворно бегают по черному дереву; Алекс, рыжий, складки шеи затапливают белый воротничок, с допотопным рожком; старина Венца – хребет диксиленда с tailgate – тромбоном, странный тип, который ищет для всего на свете свои запаздывающие акценты, одинокий, чарующий индивидуалист; и над ними всеми – чудак Индра с его абсурдной, чуть помятой тубой вокруг всего тела. Недосягаемый ночной мираж блаженства. Так, и что же со всем этим делать? Маяться дурью за барабаном, выбивая старомодный, судорожный ритм на колокольцах? Или скрести наперстком по стиральной доске, как у Кучера, и улыбаться девчонкам поверх нее? Как бы не так! Это был бы уже не Зеткин свинг-бэнд.
Он стоял в дверях и наблюдал их всех за работой. В руке держал мятый платок, пропитанный кровью. Да, конечно, без всяких сомнений, совершенно определенно. Лидия не танцует, она с религиозным восторгом таращится на Бунни. Р-р-р-ра, р-ра. Р-раздирающие звуки washboard'а царапали ему уши. Музыка небес, с которой он несчастен. Потеряна Лидия. Потеряна музыка. Потеряна жизнь. Будь это раньше, при старой республике, он уехал бы, по крайней мере, в Швейцарию, вагоном первого класса; отец, встревоженно косящийся на его «Wilson», матушка в слезах; уехал бы с Эдитой, которая жаждет за границей новых любовных интрижек и официально добивается визы; в своем новом дорожном костюме от Подольской она бы высовывалась из окошка wagon -lit , чтобы помахать белым платочком. «Отъезжающий машет белым платком», – звучало у него в душе, взволнованной контрапунктом новоорлеанского трехголосия; «Каждый день что-нибудь кончается, – прижимал он с новым приступом кашля платок к губам, – что-нибудь прекрасное подходит к концу». И лежал бы он в Швейцарии, на террасе отеля в Сан-Морице, слушал бы новые пластинки компании «Brunswick» с новым Стэном Кентоном, читал бы американские романы и подставлял бы свою немощную грудь лучам альпийского солнца; и писал бы с альпийских гор письма Лидии, и все было бы прекрасно… Но не поедет он никуда, и ничего прекрасного не будет.
Только койка в Смоковце, только замшелые пражские приемные, где он просидит всю задницу в ожидании пневмоторакса, слушая песни строителей будущего из матюгальника за углом. И каждое утро – «Руде право», никаких тебе «Mabel's Dream». Корнет Алекса начал всхлипывать с таким блаженством, что Франци с его персональным несчастьем стало плохо. Он почти бегом пронесся через зал к веренице застекленных дверей на балкон. Может ли кто-либо уразуметь, каково это – знать наверняка и бесповоротно, что тебе уже никогда-никогда не дано играть в диксиленде? Что ты раздавлен двойной катастрофой – бездарностью и туберкулезом? И что Лидия никогда… Он вышел на балкон, затворил стеклянную дверь за собой. Внизу искрилась свежим снегом площадь, над которой вздымался Коммерческий банк на фоне черного неба. Фонари выплевывали на снег холодные конусы света. На снегу было тихо – лишь кучки субботних полуночников-пешеходов топтались на остановке трамвая. Все в нем замерло перед запредельной красотой элегии ночи. И все же – он чувствовал это чересчур хорошо! – то была лишь очередная минута из летучих, обманчивых ошметков Времени, что остаются в человеке и из которых в конце концов складывается остаток жизни. Воспоминания и сны. Только они, понимал он. И потому сегодня, в зимнюю ночь, манящую своей искусственной красотой, ему было невыносимо грустно – и отчаянно, до звериного ужаса одиноко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35