А я буду только отвлекать. Сумку (пустую!) отдали мне. Пока, мол, на пропуске тебя, Лерка, проверят и общупают, мы бутылки пронесем — я даже струсила. А потом думаю — плевать, пусть щупают, надо — значит, надо. Но тот, который у проходных ворот, постеснялся меня щупать, представляешь! — у него оказались руки грязные. Он даже оглянулся на рукомойник, не сбегать ли помыть, а потом меня пощупать. Но постеснялся... Так что Василий и его друг по нарам Эдуард прошли легко. С бутьшками мы после отправились на могилу какого-то их третьего друга, который тоже был с ними на нарах, а потом уже здесь умер...
Когда в Москве мы ходили вдвоем по тоненькой тополиной аллее и когда я говорил о несломленных (и о сломленных) людях, говорил о воздухе, который при выстрелах ударяет по затылку, говорил о колючей проволоке, о нарах, о братстве, о песне в полуночный час, Лера шла рядом и тихо слушала. Молчала. Иногда она робко кивала, соглашаясь. И молодые топольки тоже тихо шелестели, их шелеста, впрочем, тогда еще не было, не существовало, они только шевелили беззвучно тощенькой листвой.
Чаще всего мы гуляли по той тополиной аллее, что возле общежития нашего вуза, пока не оказались в Новостройном и на Хоне-Десновой — там, где Урал, несколько разворачивая свой могучий кургузый хребет, начинает переходить в Сибирь и где среди других гор стояла удивительная гора, ровно возвышающаяся, с продольными холмами.
Лера говорила:
— Ну что?., ну что ты насупился, как ты мне (нам!) тут надоел! твоя постная рожа портит пейзаж — а еще уралец!
И снова:
— Проваливал бы наконец отсюда — чего ты тут околачиваешься?!
И нарочито грубо:
— Ну чего, чего смотришь — уйди, мне пописать надо, пойду за горку, потому что не хочу дышать барачным сортиром. Да не провожай же меня! Ты что — оглох?!
А я действительно оглох, я не видел временами и не слышал. И больно было. И казалось, что мне было бы легче, поддаваясь жизни, видеть ее исказившиеся черты, ее болезнь и даже гибель, чем это ее преображение. Жесткость, грубость ее казались необъяснимыми. Я молчал, только цепенел. Только чувствовал вдруг уколы в груди, в сердце, и было так жаль ее, и было неменяющееся ощущение, что я ее теряю, теряю.
— Вертухай?! — рассказывала Лера. — А ты знаешь ли, как появился вертухай?
Тот спор, когда перебирают все возможные и невозможные толкования слова, уже возник, и сначала сама Лера утверждала, что смысл выражения очевиден — охранник, мол, на вышке своей, как и всякий охранник, вертится. Я согласился. Но я предположил — охранник, быть может, к тому же кричит зекам: не вертухайсь! — то есть не вертись и стой ровно, иди ровно, дыши ровно, не оглядывайся. И уже исходя из частного (поминутного?) окрика, словцо к надзирающему прилепилось навечно. Лера вдруг с пылом сказала, что у нее мысль и что, может быть, вертух — это карабин, удобный в руках в близкой стрельбе, короткий карабин, легко поворачивающийся в его руках (вертящийся), которым охранник вооружен! да, да, это фетишизирование предмета, фетиш оружия, культ выстрела!.. — Мысль была как мысль, тоже умозрительная, домашняя, но Лера уже почему-то грозно на ней настаивала, не дай бог возразить, губы ее задрожали, она побледнела. А я, конечно, уже строил свою модель: мол, там, на вышке, был вертящийся прожектор, освещавший туда-сюда колючую проволоку...
— Ну ты! — Лера вдруг окончательно взорвалась. — Ты опять со своими прожекторами, умник несчастный. Ты еще про теорему скажи — мол, преломление света!
— Но ты не лучше со своим культом выстрела, Василий твой тоже не все знает о тюрьмах...
Тут она побелела:
— Как ты можешь? он не ты — он несколько лет спал на нарах!
— Ну и что?
— Ты!.. Ты!.. Убирайся!
Она задыхалась.
— Лера, — я спохватился. — Лера. Прости...
— Убирайся. Уезжай! Видеть тебя не хочу!
Весь день я пытался вернуть ее расположение, но Лера только мрачно качала головой: нет.
Я каялся, просил прощения. «Лера, так получилось, Лера, язык — враг мой. Прости...» — я оправдывался, напоминал о том, как долго и как хорошо мы дружили — ведь полтора года, почти два года, я ее любил, когда мы сидели рядом на лекциях и бродили по аллее молоденьких тополей, и там никого не было, только птицы! Голос мой дрожал.
Лера была непреклонна:
— Ладно, ладно. Я не сержусь... Но уезжай.
(Барак, и латунный рукомойник, и гору Безымянку, и двух милиционеров, играющих в домино на теневой стороне, и кусты шиповника — все надо было оставить. И после долго еще ощущать эту близкую слитность. И получал как чужое, и оставлял как свое.) Лера повторяла прямо и грубо:
— Когда же ты отвалишь?.. Уезжай. Надоел уже.
И еще:
— Я хочу здесь жить и сострадать Василию. Хочу, чтобы с ним была только я — понимаешь?
А я не понимал.
В таком вот состоянии болезненной друг от друга отчужденности мы поднимались на пригорок, в ту минуту, я кажется, ее попрекал, а Лера смотрела на небо, широкое, синее, долго смотрела, а потом сказала, ну что ты опять и опять ноешь? — ну, ладно, идем, идем... — и там же, на чудесной небольшой полянке, под молодой хвойной порослью с одной стороны и кустом шиповника — с другой я в десять минут получил то, чего так влюбленно и так пылко два года ждал (да полно — этого ли?) и на что потратил столько молодых сил, мыслей, нервов и бесконечное число слов. Потом мы опять шли по пригорку. Лера сказала:
— Ну?.. Теперь-то все в порядке?.. Теперь — проваливай.
Она невероятно скоро усвоила их речь. Более того, она стала много грубее Василия.
А я не понимал. И опять жил день за днем. Но что-то во мне все-таки перегибалось то так, то этак, и вот совсем тихо сломалось, как мягкая проволока, и я как-то вдруг сказал: «Уезжаю», — и стал собираться. Они проводили меня спокойно, по-доброму, словно бы я их попросил. Сначала мы ехали на грузовике. Затем Лера несла мой нетяжелый спортивный чемоданчик, а мы с Василием пожали друг другу руки, и Василий нес несколько бутылок самодельной бражки мне в путь-дорогу — я шел меж ними налегке, сам по себе.
Поезд тронулся. Я стоял у окна. Я уезжал, а за окном на плохоньком перроне оставалось сдержанное, прекрасное лицо Леры и машущий рукой, подобревший Василий со своим грузовиком, и со своими нарами, и со своими ребрами, не обрастающими никак мясом. Здесь оставалась земля, пригорок с шиповником и бараки, и речка Хоня, полная водой.
И как всякому, кто выглядывает из вагонного окна, мне казалось, что это они — земля, речка, бараки и пригорок с шиповником — бегут все быстрее, убегают, а я отстаю от них, отстаю все больше.
Через полчаса на тридцать девятом километре от Новостройного поезд пересек и проскочил речушку Хоню, где притихшая Анна Романовна и где могила ее мужа, где безымянные могилы вокруг.
Хоня — небольшая речка, но довольно глубокая и полная водой по самые края.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
Когда в Москве мы ходили вдвоем по тоненькой тополиной аллее и когда я говорил о несломленных (и о сломленных) людях, говорил о воздухе, который при выстрелах ударяет по затылку, говорил о колючей проволоке, о нарах, о братстве, о песне в полуночный час, Лера шла рядом и тихо слушала. Молчала. Иногда она робко кивала, соглашаясь. И молодые топольки тоже тихо шелестели, их шелеста, впрочем, тогда еще не было, не существовало, они только шевелили беззвучно тощенькой листвой.
Чаще всего мы гуляли по той тополиной аллее, что возле общежития нашего вуза, пока не оказались в Новостройном и на Хоне-Десновой — там, где Урал, несколько разворачивая свой могучий кургузый хребет, начинает переходить в Сибирь и где среди других гор стояла удивительная гора, ровно возвышающаяся, с продольными холмами.
Лера говорила:
— Ну что?., ну что ты насупился, как ты мне (нам!) тут надоел! твоя постная рожа портит пейзаж — а еще уралец!
И снова:
— Проваливал бы наконец отсюда — чего ты тут околачиваешься?!
И нарочито грубо:
— Ну чего, чего смотришь — уйди, мне пописать надо, пойду за горку, потому что не хочу дышать барачным сортиром. Да не провожай же меня! Ты что — оглох?!
А я действительно оглох, я не видел временами и не слышал. И больно было. И казалось, что мне было бы легче, поддаваясь жизни, видеть ее исказившиеся черты, ее болезнь и даже гибель, чем это ее преображение. Жесткость, грубость ее казались необъяснимыми. Я молчал, только цепенел. Только чувствовал вдруг уколы в груди, в сердце, и было так жаль ее, и было неменяющееся ощущение, что я ее теряю, теряю.
— Вертухай?! — рассказывала Лера. — А ты знаешь ли, как появился вертухай?
Тот спор, когда перебирают все возможные и невозможные толкования слова, уже возник, и сначала сама Лера утверждала, что смысл выражения очевиден — охранник, мол, на вышке своей, как и всякий охранник, вертится. Я согласился. Но я предположил — охранник, быть может, к тому же кричит зекам: не вертухайсь! — то есть не вертись и стой ровно, иди ровно, дыши ровно, не оглядывайся. И уже исходя из частного (поминутного?) окрика, словцо к надзирающему прилепилось навечно. Лера вдруг с пылом сказала, что у нее мысль и что, может быть, вертух — это карабин, удобный в руках в близкой стрельбе, короткий карабин, легко поворачивающийся в его руках (вертящийся), которым охранник вооружен! да, да, это фетишизирование предмета, фетиш оружия, культ выстрела!.. — Мысль была как мысль, тоже умозрительная, домашняя, но Лера уже почему-то грозно на ней настаивала, не дай бог возразить, губы ее задрожали, она побледнела. А я, конечно, уже строил свою модель: мол, там, на вышке, был вертящийся прожектор, освещавший туда-сюда колючую проволоку...
— Ну ты! — Лера вдруг окончательно взорвалась. — Ты опять со своими прожекторами, умник несчастный. Ты еще про теорему скажи — мол, преломление света!
— Но ты не лучше со своим культом выстрела, Василий твой тоже не все знает о тюрьмах...
Тут она побелела:
— Как ты можешь? он не ты — он несколько лет спал на нарах!
— Ну и что?
— Ты!.. Ты!.. Убирайся!
Она задыхалась.
— Лера, — я спохватился. — Лера. Прости...
— Убирайся. Уезжай! Видеть тебя не хочу!
Весь день я пытался вернуть ее расположение, но Лера только мрачно качала головой: нет.
Я каялся, просил прощения. «Лера, так получилось, Лера, язык — враг мой. Прости...» — я оправдывался, напоминал о том, как долго и как хорошо мы дружили — ведь полтора года, почти два года, я ее любил, когда мы сидели рядом на лекциях и бродили по аллее молоденьких тополей, и там никого не было, только птицы! Голос мой дрожал.
Лера была непреклонна:
— Ладно, ладно. Я не сержусь... Но уезжай.
(Барак, и латунный рукомойник, и гору Безымянку, и двух милиционеров, играющих в домино на теневой стороне, и кусты шиповника — все надо было оставить. И после долго еще ощущать эту близкую слитность. И получал как чужое, и оставлял как свое.) Лера повторяла прямо и грубо:
— Когда же ты отвалишь?.. Уезжай. Надоел уже.
И еще:
— Я хочу здесь жить и сострадать Василию. Хочу, чтобы с ним была только я — понимаешь?
А я не понимал.
В таком вот состоянии болезненной друг от друга отчужденности мы поднимались на пригорок, в ту минуту, я кажется, ее попрекал, а Лера смотрела на небо, широкое, синее, долго смотрела, а потом сказала, ну что ты опять и опять ноешь? — ну, ладно, идем, идем... — и там же, на чудесной небольшой полянке, под молодой хвойной порослью с одной стороны и кустом шиповника — с другой я в десять минут получил то, чего так влюбленно и так пылко два года ждал (да полно — этого ли?) и на что потратил столько молодых сил, мыслей, нервов и бесконечное число слов. Потом мы опять шли по пригорку. Лера сказала:
— Ну?.. Теперь-то все в порядке?.. Теперь — проваливай.
Она невероятно скоро усвоила их речь. Более того, она стала много грубее Василия.
А я не понимал. И опять жил день за днем. Но что-то во мне все-таки перегибалось то так, то этак, и вот совсем тихо сломалось, как мягкая проволока, и я как-то вдруг сказал: «Уезжаю», — и стал собираться. Они проводили меня спокойно, по-доброму, словно бы я их попросил. Сначала мы ехали на грузовике. Затем Лера несла мой нетяжелый спортивный чемоданчик, а мы с Василием пожали друг другу руки, и Василий нес несколько бутылок самодельной бражки мне в путь-дорогу — я шел меж ними налегке, сам по себе.
Поезд тронулся. Я стоял у окна. Я уезжал, а за окном на плохоньком перроне оставалось сдержанное, прекрасное лицо Леры и машущий рукой, подобревший Василий со своим грузовиком, и со своими нарами, и со своими ребрами, не обрастающими никак мясом. Здесь оставалась земля, пригорок с шиповником и бараки, и речка Хоня, полная водой.
И как всякому, кто выглядывает из вагонного окна, мне казалось, что это они — земля, речка, бараки и пригорок с шиповником — бегут все быстрее, убегают, а я отстаю от них, отстаю все больше.
Через полчаса на тридцать девятом километре от Новостройного поезд пересек и проскочил речушку Хоню, где притихшая Анна Романовна и где могила ее мужа, где безымянные могилы вокруг.
Хоня — небольшая речка, но довольно глубокая и полная водой по самые края.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25