— Васька, не балуй!
Рука Василия не каждый раз смешивала их костяшки; покружив в воздухе, попугав играющих и заставив их несколько понервничать за момент игры, рука поднималась от стола кверху, однако не для того, чтобы оставить играющих наконец в покое, — Василий вдруг снимал, сдергивал (уже обеими своими руками) с голов играющих фуражки и менял их местами. Головы были разные, на здоровенную башку он напяливал маленькую пошлую кепочку, а мелкая головка зека, что сидел напротив, мгновенно тонула в огромной милицейской фуражке.
— Ну вы!.. — говорил Василий и уходил (к своему грузовику), это субботнее действо с фуражками было последним, что я там запомнил.
В субботу я и уехал.
Ранним утром я сел в кабину грузовика, за руль сел Василий, а с другой стороны от меня, придерживая на коленях мой чемоданчик, села Лера — втроем мы так и ехали, согласно подпрыгивая на ухабах и касаясь друг друга плечами. И всякий шедший навстречу по поселку бывший зек или местный житель мог видеть этот традиционно завершающий общий план — три лица за стеклом мчащегося грузовика. Машина прыгала по ухабам, и три лица за ветровым стеклом смещались вдруг в одну сторону, три головы вжимались одновременно в плечи, притом что один из троих (Василий) крутил руль.
Когда поезд тронулся, я видел из окна вагона, как они оба, Лера и Василий, остались на перроне («Не приезжай больше», — шепнула мне Лера). С ними вместе, вытянувшись вдоль железнодорожных путей, остались там и сосны, и пригорки, и замечательная плато-гора, которую я увидел из окна вагона получасом позже. По ощущению нельзя было сказать, что меня прогнали. Меня словно отправили в свой путь. И больше я не был в том времени — во времени Леры, Василия и Анны Романовны, склонившейся над могилой.
Возвратившийся в Москву, полный остаточной горечи и не знающий, с чего начинать жить, я снова взялся за повесть. Это понятно. Чувство потери (и своей потерянности) монотонно, тупо мучило меня день за днем. Леша-маленький сделался вдруг в моей тетрадке куда большим, чем просто отстававший подросток. Я жил им. Я писал, дело пошло; и вот я гнал страницу за страницей, как одержимый. Я так редко ходил на лекции; я не жил, я словно скользил с дня на день своим пока еще невесомым телом, я только и думал теперь о той минуте, как приношу повесть в «Новый мир» и как сам Твардовский ее одобряет.
Я кое-как сдал зимнюю сессию. (Да, да, я принесу повесть в отдел прозы и, будучи твердо, максималистски настроенным, скажу, что хочу, чтобы ее прочел Александр Трифонович, я слышал, что он сам читает начинающих. Мол, знаю, что он очень занят, но готов сколько надо ждать.)
Как всякий начинающий литератор, торопящийся принести первую повесть в журнал, я полагал, что повесть моя непременно неплоха, и что даже очень неплоха, и что ее поймут, оценят, напечатают — и вот уже я, имярек, буду причастен к сонму имен тогдашних авторов «Нового мира». Я не знал иерархии тех имен, не знал, кто побольше и кто поменьше — сияние имен было равным, равно прекрасным! И потому без каких бы то ни было разделений и оговорок я представлял себе, что буду причастен к миру имен Яшина, Овечкина, Эренбурга, Семина, Шукшина, Тендрякова, Абрамова и других, притом что неназванность других не является ничуть их умалением, а лишь известной невозможностью всех назвать. Мир имен был огромен; мир был един.
Но это же немыслимо, это же бред! — говорил себе я, совсем молодой человек, только-только начинающий, — это же немыслимо, это же какое счастье!.. Но почему же немыслимо, но почему же бред, говорил себе я, совсем молодой человек, написавший первую повесть; напротив, именно так и бывает, и судьба литературная — это судьба, и начинаются же с чего-то причастность и приход.
Именно в те дни я заказал как-то разговор с отцом и долго рассказывал по междугородному телефону о новомировской прозе и о смелом, бескомпромиссном искусстве вообще, так что отец, крепкий тогда, сильный, умеющий посмеяться, спросил: «Ты что, звонишь бесплатно?» И помню, как возмущенно я ему возразил: «Батя, неужели мы о деньгах?..»
Повесть завершалась, писались последние страницы. Ночью я уходил вон из общежития: не мог спать. Я бродил по аллее молодых топольков (сейчас это чудовищные деревья-шпили, прокалывающие небо и невыносимо забивающие шоссе и всю округу пухом) — я бродил усталый, переполненный и мысленно разговаривал с Лерой, жаловался, корил ее в неверности и тут же ей говорил, что это ты, ты, ты дала мне силы написать повесть, ведь я по-новому увидел свои горы, свою Безымянку, свой шиповник — ведь теперь только я узнал, что я любил.
Я беседовал с ней, рассказывал о том, как помалу пишется повесть, как спешит с горы на гору за артелью старателей чуящий подросток, и Лера мне отвечала, та Лера, прежняя, отвечала мне — да, милый, да, да.
Я спешил с повестью и словно бы предчувствовал, что журналу «Новый мир» в прежнем его качестве оставалось существовать совсем недолго. Не стану ни нагнетать, ни даже удваивать ощущение, рассказывая о тех событиях, моя задача проще, камернее, но все же скажу о том чувстве растерянности и подавленности (довольно типичном для восторженного молодого человека тех лет), которое я испытал, когда принес наконец повесть в «Новый мир» и узнал, что Твардовского там уже нет. «Как нет?.. Но он же был». «Вот именно», — ответили мне. Объяснили — и тогда я ушел, держа папку с повестью в руках, я и не подумал ее там оставить. Ощущение потери мигом сомкнулось с потерей Леры, боль стала острой, личной — и вот я шел, шел, шел, а потом, пройдя переулок и повернув, возле какой-то урны стал рвать первую свою повесть; я был в возрасте, когда повести сжигают или когда их рвут прямо на улице, а она плохо рвалась, руки ли вдруг ослабели или бумага была жесткой, — и тогда я просто ее выбросил.
6
Набегавшийся по горам за день, он только-только прилег у ручья поспать. Он развел костер, прилег, он не успел даже сна увидеть, как из-за пригорка повыскакивали люди, какие-то чужие артельщики, — со сна он не разбирал, не различал их бородатых лиц, но только видел, что чужие. Леша испугался, но на этот раз его не покалечили и даже не побили, он был им не нужен — им было нужно место, на котором он спал. Схватили, отбросили его в сторону. И стали копать, копать, мыть, намывать песок. Развели большие костры, спешили. Леша сначала стоял в сторонке, дрожал от холода. А потом лег меж двух их костров и заснул; спереди костер и со спины костер — было тепло. Тянуло его тут спать, не отпускало!
Они копали, дробили, мыли, а он спал. Скоро они сместились, и его вновь прогнали. Пошел! Пошел!.. Не мешай работать!
Баба сквозь сон расслышала, как он ткнулся туда-сюда, потом к ней прижался, такой зазябший, — она положила его голову себе на грудь, приласкивала рукой:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25