Встань сейчас же с холодной земли! — крикнула Агун на ребёнка. — Ещё одно горе на мою голову!
— Что было, то и дала, сама не в дворцах жила. Был хлев — хлев отдала. Что-то я хотела тебе сказать, — растерянно остановилась в саду старуха. — Забыла, зачем шла.
— Как же, корова была — корову дала.
— Дала, а она сдохла, что же делать, если всё нам с трудом даётся.
— Сдохла — потом отдала. Но это ещё ничего, корова и у меня могла околеть. А твои шашни со священниками, твои записочки, до самого Кировакана ведь добиралась, чтобы потом принести писульку, под порогом захоронить. Хочешь, покажу?
— Ежели не стыдно, покажи.
— Не мне — тебе стыдно должно быть.
— Я хотела, чтоб вы в любви жили.
— В нашем роду такой товар не водится.
— Вроде бы так, Агун-джан, вроде бы так.
— У нас в роду люди работают, не тратя время на нежности. Да и сын твой не очень-то любви достоин.
— Пошла бы да и нашла себе достойного, а моего сына оставила в покое, я только этого и хотела.
— Да сирота ведь я была, куда мне было идти? Матери-то не было у меня, чтобы под её крыло от вас бежать.
— Матери не было, отец был, братья были, дед с бабкой были. Отец твой целый город грабил, ел.
— Не для меня грабил, сам ел.
— Верно. Потому и говорю, что с Симоном мирно должна была жить.
— А что ж я ещё делала, чем же я не мирно жила? Что я, сожрала твоего Симона, что ли?
— Жрёт собака, сама себя не оскорбляй.
— А я и есть собака, с плохими я хуже собаки, а с хорошими верна, как собака. Каждый получает от меня то, что ему причитается. Что могу, то и отдаю, чего нету, того дать не могу, и не ждите.
— Верно. О том же и я говорю.
— Что верно?
— Что сын мой от тебя любви не видел.
— Мы в этих ваших любвях не разбираемся.
— Каждая женщина должна быть любовью для своего мужа. Когда Абел возвращался с покоса или из хлевов или зимой из лесу приходил, я его в корыто сажала и горячей водой либо тёплой водой — какая бывала — купала. Симон от тебя ласки и любви не видел.
— Моя любовь — это мои дети.
— И моя любовь — мои дети были. Я своим детям добра желала.
— Про плохого, умру, никогда не скажу «хороший», будь это даже мой ребёнок.
— Сука, — незло и любовно, на правах свекрови пробормотала старуха. — Придержи язык. Постыдись.
Под ногой был очень даже удобный прут, а словами этих людей никогда нельзя было пронять, но, если бы она пустила сейчас в помощь словам палку, виноватая бы осталась она, и голова бы потом разламывалась, болела — у неё. Агун поднялась, огляделась и сказала себе, что этот дом, этот сад, этот хлев, собака, две коровы и две тёлки и незарегистрированный телёнок — всё это её, и ещё есть двадцать овец и семнадцать свиней, а мёд уже весь выкачан и разлит по глиняным горшкам, а такой сын, как Арменак, живёт в таком месте, как Ереван. Что ещё надо! Её сын Арменак критикует в газетах секретарей райкомов, а её муж Симон день-деньской звенит топором и пилой, зимой полы настилает, потолки, летом в поле работает, в дождь дома… Тридцать несушек квохчут во дворе… Агун сказала всё это себе, а потом ещё прибавила, что ей сорок три года всего и впереди сорок лет тихой и спокойной жизни, и к ней, погодите-ка, ещё будут приезжать к ней из города умытые, причёсанные внуки в коротеньких платьях — они будут гостить у неё каждое лето, будут ловить бабочек на городской манер и говорить друг другу с ереванским акцентом, стоя под белым цмакутским солнцем: «Ты, Самвел!» — а невестка — горожанка горожанкой — будет щурить глаза от яркого дневного света и стоять, обратив лицо к реке: «Самвелик! Иди домой обедать!» А ну постой-ка, о какой это они любви тут толкуют?
— Сына своего в грязной рубахе когда-нибудь видела?
— Нет, — ответила старуха.
— Постель сына грязной видела?
— Нет. Не видела.
— Бывало, чтобы он голодный к тебе пришёл?
— Нет.
— Видела, чтобы я в новом платье сидела, а он в старом, — такое видела?
— Не видела.
— Каждый раз, пока заставлю сбрить щетину, полжизни моей уходит. Сколько могла, столько и делала. Чего не было, того не могла выдумать. Я не егоровская Сируш, чтобы путаться с Арташем и мужу в лицо улыбаться. Или чтобы корову продать, а себе часы купить, или чтобы овец продать — туфли купить. На высоком каблуке, — сказала Агун. — Зачем пришла, говори!
Возле дома Адама застучал топор.
— Дитятко моё проснулось, — сказала старуха, — Адам. — И дрожащими губами старуха то ли молитву прошептала, то ли проклятье, потом сказала вслух: — Адам, Симон, Акоп, Аракс, Сиран, Арпик. Арпик моей нету уже, моё было время — Арпик ушла. Дочка моя несчастливая вышла.
Филоевская Арус шла по воду. Всё толстеет и толстеет Арус. И смеётся, смеётся всё. Когда Агун убежала в Ванкер и эти, задрав подолы, кинулись искать девушку для Симона, им тогда приглянулась эта самая Арус из Овита. Крышка катится — находит свой горшок, точь-в-точь подходила она им: сидела бы с ними и чай пила, так бы и прожила всю жизнь в хлеву (благо сваи там дубовые, сто лет продержались бы). И не надо было бы гнуть спину на строительстве дома и слепнуть от известковой пыли. Тут бы она к месту пришлась, а то бедный Фило всё тянет и тянет из колхоза, а спят они всё равно в старом тряпье из отцовского приданого. И смеются, смеются безвкусным, как картошка, смехом. А в чём дело, почему так смеются — купили кровать с сеткой, спокойно спать не могут: Арус тяжёлая, Фило лёгкий — скатывается, падает на Арус. По-видимому, в их понятии это и есть любовь. Нет, у нас этого нет, у нас овца нестриженая, у нас картофель невыкопанный, наши свиньи потерялись в лесу — мы не можем сидеть сложа руки и смеяться.
— Арус! — позвала Агун.
С вёдрами в руках Арус остановилась.
— В Ереван собираюсь, пока ведро наполнится, поди, чего тебе покажу.
— Далеко идти-то, — засмеялась Арус.
— Трудно, что ли? — удивилась Агун.
— А то, думаешь, легко? — засмеялась Арус.
— А как же я каждый день поднимаюсь?
— Ты — Агун, — засмеялась Арус.
Топор возле дома Адама замолчал, в тёплой ушанке под жарким летним солнцем возле вечной своей телеги стоял Адам и, хлопая глазами, укладывал слова в предложение. Глядя на Агун и мать, он долго подбирал, обкатывал в уме слова и сказал в конце концов:
— Беседуете?
— Да, — сказала Агун. — А тебе что, холодно?
Адам похлопал глазами, похлопал, потом спросил:
— Это кто, бабка наша?
— Бабка, да, — сказала Агун. — Любимая ваша матушка.
— Гм, — усмехнулся Адам.
— Что? — спросила Агун.
Про Адама они сами рассказывают, что в четырёхлетней школе в последнем классе, когда надо было прочитать наизусть поэму Ованеса Туманяна «Парвана», он заплакал и сказал: «Говорить трудно, да ну!..» — хотя знал ту поэму назубок. И вот этот Адам поглядел сейчас на мать и на невестку, поглядел, поглядел и вдруг соорудил целую конструкцию из слов:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
— Что было, то и дала, сама не в дворцах жила. Был хлев — хлев отдала. Что-то я хотела тебе сказать, — растерянно остановилась в саду старуха. — Забыла, зачем шла.
— Как же, корова была — корову дала.
— Дала, а она сдохла, что же делать, если всё нам с трудом даётся.
— Сдохла — потом отдала. Но это ещё ничего, корова и у меня могла околеть. А твои шашни со священниками, твои записочки, до самого Кировакана ведь добиралась, чтобы потом принести писульку, под порогом захоронить. Хочешь, покажу?
— Ежели не стыдно, покажи.
— Не мне — тебе стыдно должно быть.
— Я хотела, чтоб вы в любви жили.
— В нашем роду такой товар не водится.
— Вроде бы так, Агун-джан, вроде бы так.
— У нас в роду люди работают, не тратя время на нежности. Да и сын твой не очень-то любви достоин.
— Пошла бы да и нашла себе достойного, а моего сына оставила в покое, я только этого и хотела.
— Да сирота ведь я была, куда мне было идти? Матери-то не было у меня, чтобы под её крыло от вас бежать.
— Матери не было, отец был, братья были, дед с бабкой были. Отец твой целый город грабил, ел.
— Не для меня грабил, сам ел.
— Верно. Потому и говорю, что с Симоном мирно должна была жить.
— А что ж я ещё делала, чем же я не мирно жила? Что я, сожрала твоего Симона, что ли?
— Жрёт собака, сама себя не оскорбляй.
— А я и есть собака, с плохими я хуже собаки, а с хорошими верна, как собака. Каждый получает от меня то, что ему причитается. Что могу, то и отдаю, чего нету, того дать не могу, и не ждите.
— Верно. О том же и я говорю.
— Что верно?
— Что сын мой от тебя любви не видел.
— Мы в этих ваших любвях не разбираемся.
— Каждая женщина должна быть любовью для своего мужа. Когда Абел возвращался с покоса или из хлевов или зимой из лесу приходил, я его в корыто сажала и горячей водой либо тёплой водой — какая бывала — купала. Симон от тебя ласки и любви не видел.
— Моя любовь — это мои дети.
— И моя любовь — мои дети были. Я своим детям добра желала.
— Про плохого, умру, никогда не скажу «хороший», будь это даже мой ребёнок.
— Сука, — незло и любовно, на правах свекрови пробормотала старуха. — Придержи язык. Постыдись.
Под ногой был очень даже удобный прут, а словами этих людей никогда нельзя было пронять, но, если бы она пустила сейчас в помощь словам палку, виноватая бы осталась она, и голова бы потом разламывалась, болела — у неё. Агун поднялась, огляделась и сказала себе, что этот дом, этот сад, этот хлев, собака, две коровы и две тёлки и незарегистрированный телёнок — всё это её, и ещё есть двадцать овец и семнадцать свиней, а мёд уже весь выкачан и разлит по глиняным горшкам, а такой сын, как Арменак, живёт в таком месте, как Ереван. Что ещё надо! Её сын Арменак критикует в газетах секретарей райкомов, а её муж Симон день-деньской звенит топором и пилой, зимой полы настилает, потолки, летом в поле работает, в дождь дома… Тридцать несушек квохчут во дворе… Агун сказала всё это себе, а потом ещё прибавила, что ей сорок три года всего и впереди сорок лет тихой и спокойной жизни, и к ней, погодите-ка, ещё будут приезжать к ней из города умытые, причёсанные внуки в коротеньких платьях — они будут гостить у неё каждое лето, будут ловить бабочек на городской манер и говорить друг другу с ереванским акцентом, стоя под белым цмакутским солнцем: «Ты, Самвел!» — а невестка — горожанка горожанкой — будет щурить глаза от яркого дневного света и стоять, обратив лицо к реке: «Самвелик! Иди домой обедать!» А ну постой-ка, о какой это они любви тут толкуют?
— Сына своего в грязной рубахе когда-нибудь видела?
— Нет, — ответила старуха.
— Постель сына грязной видела?
— Нет. Не видела.
— Бывало, чтобы он голодный к тебе пришёл?
— Нет.
— Видела, чтобы я в новом платье сидела, а он в старом, — такое видела?
— Не видела.
— Каждый раз, пока заставлю сбрить щетину, полжизни моей уходит. Сколько могла, столько и делала. Чего не было, того не могла выдумать. Я не егоровская Сируш, чтобы путаться с Арташем и мужу в лицо улыбаться. Или чтобы корову продать, а себе часы купить, или чтобы овец продать — туфли купить. На высоком каблуке, — сказала Агун. — Зачем пришла, говори!
Возле дома Адама застучал топор.
— Дитятко моё проснулось, — сказала старуха, — Адам. — И дрожащими губами старуха то ли молитву прошептала, то ли проклятье, потом сказала вслух: — Адам, Симон, Акоп, Аракс, Сиран, Арпик. Арпик моей нету уже, моё было время — Арпик ушла. Дочка моя несчастливая вышла.
Филоевская Арус шла по воду. Всё толстеет и толстеет Арус. И смеётся, смеётся всё. Когда Агун убежала в Ванкер и эти, задрав подолы, кинулись искать девушку для Симона, им тогда приглянулась эта самая Арус из Овита. Крышка катится — находит свой горшок, точь-в-точь подходила она им: сидела бы с ними и чай пила, так бы и прожила всю жизнь в хлеву (благо сваи там дубовые, сто лет продержались бы). И не надо было бы гнуть спину на строительстве дома и слепнуть от известковой пыли. Тут бы она к месту пришлась, а то бедный Фило всё тянет и тянет из колхоза, а спят они всё равно в старом тряпье из отцовского приданого. И смеются, смеются безвкусным, как картошка, смехом. А в чём дело, почему так смеются — купили кровать с сеткой, спокойно спать не могут: Арус тяжёлая, Фило лёгкий — скатывается, падает на Арус. По-видимому, в их понятии это и есть любовь. Нет, у нас этого нет, у нас овца нестриженая, у нас картофель невыкопанный, наши свиньи потерялись в лесу — мы не можем сидеть сложа руки и смеяться.
— Арус! — позвала Агун.
С вёдрами в руках Арус остановилась.
— В Ереван собираюсь, пока ведро наполнится, поди, чего тебе покажу.
— Далеко идти-то, — засмеялась Арус.
— Трудно, что ли? — удивилась Агун.
— А то, думаешь, легко? — засмеялась Арус.
— А как же я каждый день поднимаюсь?
— Ты — Агун, — засмеялась Арус.
Топор возле дома Адама замолчал, в тёплой ушанке под жарким летним солнцем возле вечной своей телеги стоял Адам и, хлопая глазами, укладывал слова в предложение. Глядя на Агун и мать, он долго подбирал, обкатывал в уме слова и сказал в конце концов:
— Беседуете?
— Да, — сказала Агун. — А тебе что, холодно?
Адам похлопал глазами, похлопал, потом спросил:
— Это кто, бабка наша?
— Бабка, да, — сказала Агун. — Любимая ваша матушка.
— Гм, — усмехнулся Адам.
— Что? — спросила Агун.
Про Адама они сами рассказывают, что в четырёхлетней школе в последнем классе, когда надо было прочитать наизусть поэму Ованеса Туманяна «Парвана», он заплакал и сказал: «Говорить трудно, да ну!..» — хотя знал ту поэму назубок. И вот этот Адам поглядел сейчас на мать и на невестку, поглядел, поглядел и вдруг соорудил целую конструкцию из слов:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27