Чтоб я голоса твоего больше не слышала!» — и повернулась, и поволокла мешки с зерном к своему дому.
На следующий день Шогер повела её на колхозное поле — жизнь большая-большая была: жёлтые поля шелестели, ходили из конца в конец, ей не позволили делать тяжёлую работу — голос Кочара звенел над полями, и солнце звенело, и жизнь была хороша. «Эй, ванкеровская… — кричали откуда-то сверху. — Дай на лицо твоё наглядеться, истомились, неси воду скорее…» Ах, куда делась та жизнь! Кочар позвал её: «Эй, ванкеровская, ежели Абелы не захотят, ребёнка твоего себе заберу, сама-то придёшь с ним?..» Хорошие рано умирают, где ты сейчас, Кочар, убили тебя или в плен попал, где-то, может, живёшь — твой голос до сих пор звенит над жёлтыми цмакутскими полями. Смерть делает жизнь дороже, и потому, бабка моя, я не хочу тебе смерти, кто знает, вдруг ты умрёшь, а я подумаю — хорошая была, жаль, что ушла. А потом вот что было. Тринадцать человек в четырёх стенах зимовать стали, да ещё и станок приволокли — тхк-тхк-тхк-тхк — для араксовского приданого ковёр ткём. И так они друг дружку любили — какое там врозь жить! — тут, если один раскрывал рот, чтобы высмеять другого, остальная дюжина мигом являлась на подмогу, и двухлетний Вазген тут же путался под ногами: он только начинал говорить, первое его слово было «апи» (в этой семье знают почёт, вместо того чтобы учить ребёнка словам «матушка», «мама» — первым делом прививают любовь к деду), первое, что сказал малыш, было «апи», второе — «арнаут». Они все дружно расхохотались, глядя на то, как Агун беспомощно возится со станком, не зная, как к нему подступиться. И старуха сказала: «Доить не умеешь, ковёр ткать не умеешь. Что же ты умеешь, жевать?» По правде сказать, она действительно ничего не умела, дарпасовская дрянь ничему её не научила, а где ей, сироте, было ещё выучиться. И в феврале месяце старуха взяла её за руку, и вышвырнула на улицу, и собаку на неё напустила. Сестра отца тётка Манишак сказала со своего порога: «Это куда ж ты собралась, девка?» — «Иду топиться». — «Вода-то замёрзла, подожди до весны». Манишак с невесткой, женой Нерсеса, ткали карпет, они взяли Агун за руку, повели в дом, усадили рядом с собой. На восьмой день начались схватки, старуха вызвала тётку Манишак и разругалась с ней: ты зачем же её взяла к себе?.. Хочешь, чтобы на наших глазах рожала, чтобы нам не по себе стало… Она твоего брата дочка, а нам кто, нам она кто?.. Ну раз взяла к себе, сама и будешь ходить за ними. Схватки начались, и теперь предстояло быть битой, руганой, травленой — с ребёнком на руках. И хотелось, чтобы ребёнок этот не родился, говорят, надо на голову положить подушку и грудь не давать или же дать грудь, а самой заснуть — задохнётся. Пусть не родился, пусть не родится, и тогда она сама себе хозяин — поедет в Тифлис, найдёт себе работу в городе, проживёт как-нибудь.
С вечным тесаком в руках прибыл Симон домой. «Симон, — крикнул ему с крыльца Нерсес, — сын твой Арменак родился! Армо, Арменак», — говорил Нерсес, как всегда, в нос.
Симон стоял под окнами и мял в руках шапку. Нерсес, накинув на плечи кожанку, прошёл рядом с ним, бросил мимоходом: «Иду к твоей матери, надо выяснить положение…» Продолжая мять шапку в руках, с непокрытой большой головой, Симон пошёл следом за ним… Окно было замёрзшее, на улице был ихний, плохой цмакутовский холод. На ванкеровском кладбище возле материной могилы тоже небось холодно, а Воскан напился сейчас и спит где-нибудь на улице… Тётка Манишак пошла в хлев доить буйволицу, буйволицу, говорят, доить трудно, грубая скотина, говорят, может затоптать тебя. Этот мир почему такой трудный? Деревенская бабка-повитуха хорошую жизнь предрекла ребёнку, а она заплакала и сказала: «Это не наша доля, бабка Кало». — «Не говори так, дочка, не знаешь ведь». Гулко шагая по замёрзшей грязи, ночью вернулся Нерсес: «Для тебя палаты построили, Армо…» Они согласились отдать ей с Симоном буйволиный хлев. И она снова заплакала. В доме у Ишхана полы крашеные, красные, потолок голубой, перила у балкона синие, деревья в саду белой известью обмазаны, хорошо, светло… А у Шогер в доме ковёр с оленями висит, да шесть штук ещё сложенные лежат, да ещё один рыхлый — на тахте. Печка у Шогер так и гудит от тепла, на столе, — солёная капуста и картофель… А станция в Дзорагесе ярко освещена, и гуляют там по улицам разодетые женщины, а у мужчин взгляд мягкий-мягкий… И она снова заплакала, а тётка сказала: «Мало было ребёнка, ещё и эта завыла… Замолчи сейчас же!..» И она заплакала тихонько, про себя. Возле двери были привязаны буйволы, верхний угол принадлежал ей и ребёнку. Симон уходил на работу, возвращался вечером, вечер коротал в доме отца, ночью приходил, спал в хлеве, утром снова шёл на работу. Шогер, случалось, приносила ей миску обеда или просто кусок хлеба. И тётка пойдёт по воду, да и заглянет к ней. Проходя рядом с хлевом, свекровь зло прислушивалась — живы они ещё там? Посуды, чтобы разогревать воду, не было, пелёнок не было, люльку Симон сделал, да негде было поставить. Обед сварить и то не на чем было. От злости и голода она лопалась. А ребёнок хныкающий, болезненный, а сама она, чтобы песней ребёнка успокоить, так песням не обучена. Сунув ребёнку грудь, она бегала по хлеву из угла в угол. Раз огонь потух, она побежала к Мурадам за головёшкой, вернулась — и что же видит: дверь в хлев распахнута, буйволица в верхнем углу, люлька опрокинута и загажена, ребёнок кричит-надрывается, а старуха спокойно, как ни в чём не бывало несёт сено буйволице… А её отец Ишхан, её отец Ишхан ласково посулил из Манаца: «Если вырастет хороший парень — наручные часы ему подарю». В апреле всё стало таять, с крыши потекло. Тётка Манишак закончила ткать карпет, начала ковёр. Тётка Манишак взяла её с ребёнком к себе. Тётка с невесткой должны были ковёр ткать, а она воду таскать, дом подметать, хлев чистить, смотреть и учиться. И Ишхан, бессовестный Ишхан похвалил их ласково из своего Манаца: «Молодцы, вот так и помогайте друг другу, человек родичами жив». В начале мая подохла одна из пяти коров Абела — они сказали, что это была доля Симона. Симон промолчал и согласился. В конце мая ребёнок выпал из люльки, и лицо у ребёнка разбилось. С захлёбывающимся ребёнком на руках она побежала к Парандзем, а та сказала: «Ну и что ребёнок — поплачет и успокоится». Она побежала к Мурадам, там играли в карты: «Кровь идёт? Пойдёт — перестанет». Она побежала к Шогер: «Жалко, личико у ребёнка попортилось». И она не находила себе места в этом большом мире.
В июне они ещё жили в хлеве. Оставив этот солнечный божий свет, они сидели в хлеве, среди навозной жижи и блох. В конце июня Симон в первый раз побил её. Симон тогда делал рамки для клуба, он принёс вдруг портрет Аразуманяна в новенькой, только что сделанной рамке и повесил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
На следующий день Шогер повела её на колхозное поле — жизнь большая-большая была: жёлтые поля шелестели, ходили из конца в конец, ей не позволили делать тяжёлую работу — голос Кочара звенел над полями, и солнце звенело, и жизнь была хороша. «Эй, ванкеровская… — кричали откуда-то сверху. — Дай на лицо твоё наглядеться, истомились, неси воду скорее…» Ах, куда делась та жизнь! Кочар позвал её: «Эй, ванкеровская, ежели Абелы не захотят, ребёнка твоего себе заберу, сама-то придёшь с ним?..» Хорошие рано умирают, где ты сейчас, Кочар, убили тебя или в плен попал, где-то, может, живёшь — твой голос до сих пор звенит над жёлтыми цмакутскими полями. Смерть делает жизнь дороже, и потому, бабка моя, я не хочу тебе смерти, кто знает, вдруг ты умрёшь, а я подумаю — хорошая была, жаль, что ушла. А потом вот что было. Тринадцать человек в четырёх стенах зимовать стали, да ещё и станок приволокли — тхк-тхк-тхк-тхк — для араксовского приданого ковёр ткём. И так они друг дружку любили — какое там врозь жить! — тут, если один раскрывал рот, чтобы высмеять другого, остальная дюжина мигом являлась на подмогу, и двухлетний Вазген тут же путался под ногами: он только начинал говорить, первое его слово было «апи» (в этой семье знают почёт, вместо того чтобы учить ребёнка словам «матушка», «мама» — первым делом прививают любовь к деду), первое, что сказал малыш, было «апи», второе — «арнаут». Они все дружно расхохотались, глядя на то, как Агун беспомощно возится со станком, не зная, как к нему подступиться. И старуха сказала: «Доить не умеешь, ковёр ткать не умеешь. Что же ты умеешь, жевать?» По правде сказать, она действительно ничего не умела, дарпасовская дрянь ничему её не научила, а где ей, сироте, было ещё выучиться. И в феврале месяце старуха взяла её за руку, и вышвырнула на улицу, и собаку на неё напустила. Сестра отца тётка Манишак сказала со своего порога: «Это куда ж ты собралась, девка?» — «Иду топиться». — «Вода-то замёрзла, подожди до весны». Манишак с невесткой, женой Нерсеса, ткали карпет, они взяли Агун за руку, повели в дом, усадили рядом с собой. На восьмой день начались схватки, старуха вызвала тётку Манишак и разругалась с ней: ты зачем же её взяла к себе?.. Хочешь, чтобы на наших глазах рожала, чтобы нам не по себе стало… Она твоего брата дочка, а нам кто, нам она кто?.. Ну раз взяла к себе, сама и будешь ходить за ними. Схватки начались, и теперь предстояло быть битой, руганой, травленой — с ребёнком на руках. И хотелось, чтобы ребёнок этот не родился, говорят, надо на голову положить подушку и грудь не давать или же дать грудь, а самой заснуть — задохнётся. Пусть не родился, пусть не родится, и тогда она сама себе хозяин — поедет в Тифлис, найдёт себе работу в городе, проживёт как-нибудь.
С вечным тесаком в руках прибыл Симон домой. «Симон, — крикнул ему с крыльца Нерсес, — сын твой Арменак родился! Армо, Арменак», — говорил Нерсес, как всегда, в нос.
Симон стоял под окнами и мял в руках шапку. Нерсес, накинув на плечи кожанку, прошёл рядом с ним, бросил мимоходом: «Иду к твоей матери, надо выяснить положение…» Продолжая мять шапку в руках, с непокрытой большой головой, Симон пошёл следом за ним… Окно было замёрзшее, на улице был ихний, плохой цмакутовский холод. На ванкеровском кладбище возле материной могилы тоже небось холодно, а Воскан напился сейчас и спит где-нибудь на улице… Тётка Манишак пошла в хлев доить буйволицу, буйволицу, говорят, доить трудно, грубая скотина, говорят, может затоптать тебя. Этот мир почему такой трудный? Деревенская бабка-повитуха хорошую жизнь предрекла ребёнку, а она заплакала и сказала: «Это не наша доля, бабка Кало». — «Не говори так, дочка, не знаешь ведь». Гулко шагая по замёрзшей грязи, ночью вернулся Нерсес: «Для тебя палаты построили, Армо…» Они согласились отдать ей с Симоном буйволиный хлев. И она снова заплакала. В доме у Ишхана полы крашеные, красные, потолок голубой, перила у балкона синие, деревья в саду белой известью обмазаны, хорошо, светло… А у Шогер в доме ковёр с оленями висит, да шесть штук ещё сложенные лежат, да ещё один рыхлый — на тахте. Печка у Шогер так и гудит от тепла, на столе, — солёная капуста и картофель… А станция в Дзорагесе ярко освещена, и гуляют там по улицам разодетые женщины, а у мужчин взгляд мягкий-мягкий… И она снова заплакала, а тётка сказала: «Мало было ребёнка, ещё и эта завыла… Замолчи сейчас же!..» И она заплакала тихонько, про себя. Возле двери были привязаны буйволы, верхний угол принадлежал ей и ребёнку. Симон уходил на работу, возвращался вечером, вечер коротал в доме отца, ночью приходил, спал в хлеве, утром снова шёл на работу. Шогер, случалось, приносила ей миску обеда или просто кусок хлеба. И тётка пойдёт по воду, да и заглянет к ней. Проходя рядом с хлевом, свекровь зло прислушивалась — живы они ещё там? Посуды, чтобы разогревать воду, не было, пелёнок не было, люльку Симон сделал, да негде было поставить. Обед сварить и то не на чем было. От злости и голода она лопалась. А ребёнок хныкающий, болезненный, а сама она, чтобы песней ребёнка успокоить, так песням не обучена. Сунув ребёнку грудь, она бегала по хлеву из угла в угол. Раз огонь потух, она побежала к Мурадам за головёшкой, вернулась — и что же видит: дверь в хлев распахнута, буйволица в верхнем углу, люлька опрокинута и загажена, ребёнок кричит-надрывается, а старуха спокойно, как ни в чём не бывало несёт сено буйволице… А её отец Ишхан, её отец Ишхан ласково посулил из Манаца: «Если вырастет хороший парень — наручные часы ему подарю». В апреле всё стало таять, с крыши потекло. Тётка Манишак закончила ткать карпет, начала ковёр. Тётка Манишак взяла её с ребёнком к себе. Тётка с невесткой должны были ковёр ткать, а она воду таскать, дом подметать, хлев чистить, смотреть и учиться. И Ишхан, бессовестный Ишхан похвалил их ласково из своего Манаца: «Молодцы, вот так и помогайте друг другу, человек родичами жив». В начале мая подохла одна из пяти коров Абела — они сказали, что это была доля Симона. Симон промолчал и согласился. В конце мая ребёнок выпал из люльки, и лицо у ребёнка разбилось. С захлёбывающимся ребёнком на руках она побежала к Парандзем, а та сказала: «Ну и что ребёнок — поплачет и успокоится». Она побежала к Мурадам, там играли в карты: «Кровь идёт? Пойдёт — перестанет». Она побежала к Шогер: «Жалко, личико у ребёнка попортилось». И она не находила себе места в этом большом мире.
В июне они ещё жили в хлеве. Оставив этот солнечный божий свет, они сидели в хлеве, среди навозной жижи и блох. В конце июня Симон в первый раз побил её. Симон тогда делал рамки для клуба, он принёс вдруг портрет Аразуманяна в новенькой, только что сделанной рамке и повесил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27