Вроде и не растрачивала эря своей душевной силы, но все чаще наблюдала, оставаясь с зеркалом наедине, как отвердевают складки вкруг рта и в маску мертвенного спокойствия складывается ее темная властная краса. «Как бы беспрестанная снежная поземка выравнивала сугробистую даль в Машином сердце, новые гребни наметая взамен…» — писал Фирсов, привлеченный вначале всего только жалостью к ее вечному непокою, а московская плутня, подбирая кличку Маньке Доломановой, тоже сумела подметить ее взвихренное состоянье. По-видимому, у Фирсова были основания утверждать, что при ее появлении в людных местах воры немедля прекращали любую деятельность, парализованные скрытным и молчаливым восхищеньем. Никто не посмел бы даже шепотом выразить ей свои чувства; лишь курчавый Донька вслух, во всю силу своей тайной страсти назвал ее Вьюгою в знаменитом стишке, сложенном на нарах ермаковского ночлежного дома.
Нельзя более медлить с окончательным рассмотрением фирсовского отношения к Агею. Хотя эта человеческая падаль являлась для писателя всего лишь смердящей социальной уликой на судейском столе потомков, в повести сверх того любое авторское сужденье об Агее было окрашено явственной личной неприязнью, вопреки тезису самого Фирсова, что бесстрастие — единственный способ для судьи не замараться о преступление. Некоторые фирсовские интонации звучали как тоскливая ярость за прежнюю изгаженную Машу, а кое-что выглядело даже посмертной расправой с соперником. Таким образом, сюжет захлестывал Фирсова, и под конец он сам становился своим собственным персонажем. Одновременно стиль повести приобретал неприятную сбивчивость, а воздух в ней как-то вьюжисто мутнел — потому что ясность произведения прежде всего зависит от того, насколько автор поднялся выше своих героев.
Верно только, что падение Агея в пору фирсовской встречи с ним развивалось почти стремительно. Начальная, обманувшая Машу песенность грозной народной молвы об Агее-мстителе начисто улетучилась после отъезда из Рогова, а в канун заключительной катастрофы Агей почти не показывался на людях. «Черное облако отверженности и грешности с такой густотой одевало его, что дети разбегались при виде его, прохожие торопились уступить дорогу, хотя Агей всегда шел по улице скрывая руки и с косою улыбкой, спрятанной за поднятым воротником пальто, не подымая глаз». Так вот, во избежанье нежелательного впечатленья, будто сводит счеты, Фирсову никак не следовало переносить эту позднейшую характеристику на сравнительно раннего Агея, когда, по отзыву того же Фирсова, «он был еще опрятен и ел самостоятельно».
XVI
В ту пору, когда на удивленье всего блатного мира сам Дмитрий Векшин посетил соперника своего, главной клинической приметой близкой Агеевой поломки была всего лишь полусуеверная боязнь дневного света. Сидя у себя в норе, он без отдышки, от еды до еды, и не гонясь за сходством, крутил бумажные цветы и раскладывал про запас по картонным коробам у задней стены. Он копил их, точно сбирался увенчать ими однажды кое-кого из почтенных деятелей буржуазной современности, которые с помощью хитрейших экономических, моральных и прочих манипуляций подняли его, рядового крестьянского парня, на вершины цивилизации, изготовив из него столь же выдающегося убийцу. Разум Агея спасительно выключался на время этих занятий: трудились одни руки, костеневшие от усталости и не желавшие умирать… Он не терпел входивших к нему без стука и вздрогнул теперь, даже метнулся к подоконнику зачем-то, едва зародился незнакомый звук не Манькиных шагов, и потом шорох бумажных обрезков на полу сопроводил медленное движение открываемой двери.
— Входи же… — в полный шепот крикнул он с мукой затянувшегося ожиданья.
Лицо его выразило высочайшую степень виноватого оживленья, когда увидел Митьку. Услужливо стряхивая бумажный сор с табуретки и привычно пряча что-то в рукаве, он усердно приглашал садиться, заискивал в госте, приход которого таил в себе надежду на какую-то спасительную неизвестность.
— Да вона кого бог послал… давненько. Присаживайся рядком, Митя, подмогни!.. — и раскатился глухим дрожащим смешком.
— Отложи нож-то, порежешься! Я к тебе насчет того дела, с каким ко мне посыльные твои на днях приходила, — сразу объяснился Митька во избежанье недоумений и, разочарованно оглядевшись, присел на показанное место, но сидел как-то выпрямленно и настороженно, словно опасался, что на всю жизнь прилипнет к нему какой-нибудь Агеев лоскуток.
— И что же, пойдешь со мной, не погребуешь? — недоверчиво покосился Агей, сделав попытку прикоснуться хоть к его рукаву.
— Обсудим, не завтра же отправляться… опять же ты под моим контролем пойдешь, — уклонился от прямого ответа Митька и поднялся, вовремя отдернув свою руку.
Агей сидел, чуть наклонясь вперед, и руки его с видом чугунных провисали меж колен. Нежданно Митьке пришло в голову дикое открытие, что, верно, до солдатчины, пока не пробрызнул первый ус над губой, Агей был красив и статен; тогда еще не вился над низким морщинистым лбом этот вскурчавленный, словно подпаленный волос. Как бы отвечая Митькиным мыслям, Агей прочесал голову всею пятерней и обдернул беспоясую рубаху, отчего стал чуточку еще страшней.
— Митя, — заговорил он, бросая руки на стол, — уж не брезговал бы ты мною! Я и не скрываюсь, что дружбы твоей ищу… не дружбы даже, а хоть изредка подержаться за тебя! Уж больно я нонче… словом, совсем одинешенек стал.
— В деревню ехал бы тогда, чего тебе здесь? — наугад посоветовал Митька и сам себе подивился, с каким Жалким нетерпеньем ждал появления Маши, ради чего и притащился сюда. — Осталась же у тебя родня в деревне!.. отец-то жив еще, сказывали?
— Как же, папаня у меня здоровый, точно в кузне ковали. Мой папаня сам на меня в чеку ходил. «Чего вы за ним рыщете, зря сапоги треплете? — это он им про меня говорит, про дитя родное. — Лучше выдайте мне машинку на руки, шпалер по-нашему: он, говорит, ко мне скорей наведается, чем к вам». Отец на сына, каково, а? Какая там, к черту, родня. У меня, Митя, родня только сапоги, остальные — все хорошие знакомые! Меня сапог не осудит, оба мы с ним черные: хвастаться ему передо мной нечем! Да еще вот ты меня не осудишь… потому что знаешь, что меня нечего судить, а сжечь надо и пепел из пушки в небо пальнуть! — Вдруг он заглянул в лицо гостю. — Может, сразу Маньку тебе позвать… аи потерпишь — со мною? — И Митька нашел в себе силу ответить спокойным тоном, что никуда не торопится. — Но если очень тебе желательно, то суди меня, Митя, с удовольствием послушаю. Я к тому, что Манька больно хвалит тебя… честней и чище не бывало мальчоночки на свете, а к нам будто не от разгула, а единственно по скверному ндраву попал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195
Нельзя более медлить с окончательным рассмотрением фирсовского отношения к Агею. Хотя эта человеческая падаль являлась для писателя всего лишь смердящей социальной уликой на судейском столе потомков, в повести сверх того любое авторское сужденье об Агее было окрашено явственной личной неприязнью, вопреки тезису самого Фирсова, что бесстрастие — единственный способ для судьи не замараться о преступление. Некоторые фирсовские интонации звучали как тоскливая ярость за прежнюю изгаженную Машу, а кое-что выглядело даже посмертной расправой с соперником. Таким образом, сюжет захлестывал Фирсова, и под конец он сам становился своим собственным персонажем. Одновременно стиль повести приобретал неприятную сбивчивость, а воздух в ней как-то вьюжисто мутнел — потому что ясность произведения прежде всего зависит от того, насколько автор поднялся выше своих героев.
Верно только, что падение Агея в пору фирсовской встречи с ним развивалось почти стремительно. Начальная, обманувшая Машу песенность грозной народной молвы об Агее-мстителе начисто улетучилась после отъезда из Рогова, а в канун заключительной катастрофы Агей почти не показывался на людях. «Черное облако отверженности и грешности с такой густотой одевало его, что дети разбегались при виде его, прохожие торопились уступить дорогу, хотя Агей всегда шел по улице скрывая руки и с косою улыбкой, спрятанной за поднятым воротником пальто, не подымая глаз». Так вот, во избежанье нежелательного впечатленья, будто сводит счеты, Фирсову никак не следовало переносить эту позднейшую характеристику на сравнительно раннего Агея, когда, по отзыву того же Фирсова, «он был еще опрятен и ел самостоятельно».
XVI
В ту пору, когда на удивленье всего блатного мира сам Дмитрий Векшин посетил соперника своего, главной клинической приметой близкой Агеевой поломки была всего лишь полусуеверная боязнь дневного света. Сидя у себя в норе, он без отдышки, от еды до еды, и не гонясь за сходством, крутил бумажные цветы и раскладывал про запас по картонным коробам у задней стены. Он копил их, точно сбирался увенчать ими однажды кое-кого из почтенных деятелей буржуазной современности, которые с помощью хитрейших экономических, моральных и прочих манипуляций подняли его, рядового крестьянского парня, на вершины цивилизации, изготовив из него столь же выдающегося убийцу. Разум Агея спасительно выключался на время этих занятий: трудились одни руки, костеневшие от усталости и не желавшие умирать… Он не терпел входивших к нему без стука и вздрогнул теперь, даже метнулся к подоконнику зачем-то, едва зародился незнакомый звук не Манькиных шагов, и потом шорох бумажных обрезков на полу сопроводил медленное движение открываемой двери.
— Входи же… — в полный шепот крикнул он с мукой затянувшегося ожиданья.
Лицо его выразило высочайшую степень виноватого оживленья, когда увидел Митьку. Услужливо стряхивая бумажный сор с табуретки и привычно пряча что-то в рукаве, он усердно приглашал садиться, заискивал в госте, приход которого таил в себе надежду на какую-то спасительную неизвестность.
— Да вона кого бог послал… давненько. Присаживайся рядком, Митя, подмогни!.. — и раскатился глухим дрожащим смешком.
— Отложи нож-то, порежешься! Я к тебе насчет того дела, с каким ко мне посыльные твои на днях приходила, — сразу объяснился Митька во избежанье недоумений и, разочарованно оглядевшись, присел на показанное место, но сидел как-то выпрямленно и настороженно, словно опасался, что на всю жизнь прилипнет к нему какой-нибудь Агеев лоскуток.
— И что же, пойдешь со мной, не погребуешь? — недоверчиво покосился Агей, сделав попытку прикоснуться хоть к его рукаву.
— Обсудим, не завтра же отправляться… опять же ты под моим контролем пойдешь, — уклонился от прямого ответа Митька и поднялся, вовремя отдернув свою руку.
Агей сидел, чуть наклонясь вперед, и руки его с видом чугунных провисали меж колен. Нежданно Митьке пришло в голову дикое открытие, что, верно, до солдатчины, пока не пробрызнул первый ус над губой, Агей был красив и статен; тогда еще не вился над низким морщинистым лбом этот вскурчавленный, словно подпаленный волос. Как бы отвечая Митькиным мыслям, Агей прочесал голову всею пятерней и обдернул беспоясую рубаху, отчего стал чуточку еще страшней.
— Митя, — заговорил он, бросая руки на стол, — уж не брезговал бы ты мною! Я и не скрываюсь, что дружбы твоей ищу… не дружбы даже, а хоть изредка подержаться за тебя! Уж больно я нонче… словом, совсем одинешенек стал.
— В деревню ехал бы тогда, чего тебе здесь? — наугад посоветовал Митька и сам себе подивился, с каким Жалким нетерпеньем ждал появления Маши, ради чего и притащился сюда. — Осталась же у тебя родня в деревне!.. отец-то жив еще, сказывали?
— Как же, папаня у меня здоровый, точно в кузне ковали. Мой папаня сам на меня в чеку ходил. «Чего вы за ним рыщете, зря сапоги треплете? — это он им про меня говорит, про дитя родное. — Лучше выдайте мне машинку на руки, шпалер по-нашему: он, говорит, ко мне скорей наведается, чем к вам». Отец на сына, каково, а? Какая там, к черту, родня. У меня, Митя, родня только сапоги, остальные — все хорошие знакомые! Меня сапог не осудит, оба мы с ним черные: хвастаться ему передо мной нечем! Да еще вот ты меня не осудишь… потому что знаешь, что меня нечего судить, а сжечь надо и пепел из пушки в небо пальнуть! — Вдруг он заглянул в лицо гостю. — Может, сразу Маньку тебе позвать… аи потерпишь — со мною? — И Митька нашел в себе силу ответить спокойным тоном, что никуда не торопится. — Но если очень тебе желательно, то суди меня, Митя, с удовольствием послушаю. Я к тому, что Манька больно хвалит тебя… честней и чище не бывало мальчоночки на свете, а к нам будто не от разгула, а единственно по скверному ндраву попал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195