Влажная теплынь стояла в подъезде и совершенная тишина, так что ни шавочка нигде, ни больной ребенок, ни падающая капель — все поглощал, казалось, достигавший снаружи, проникновенный шелест снегопада. По приглушенному щелканью ключа Векшин узнал о приоткрывшейся из нижней квартиры двери, — надо думать, старуха с особо чутким сном уставилась из щелки на тлевший впотьмах уголек. Пришлось бросить под ноги окурок, повернуться спиной… Однако беспокойная неловкость в лопатках от чужого взора не прекращалась; подчиняясь необходимости, Векшин вышел из подъезда на улицу. Все равно слишком нестерпимо и гадко было бы столкнуться здесь носом к носу с насвистывающим счастливцем, который по дороге к своей дамочке в пригретый уголок непременно пожелает спокойной ночи торчащему на лестнице сопернику. Векшин завернул под ворота, где было потише от ветра и по теплому смраду угадывалась близость помойки.
Прислонясь к исчерканной тележными осями стенке ворот, плечом в кирпичную ложбинку, Векшин пытался придать телу удобное положение, чтоб не свалиться от утомления и сна. Лишь бы не замечать времени, которое вовсе приостанавливалось порой, он зажмуривался, выключая все, кроме слуха, но тотчас накатывала долгая и вязкая одурь, как бы остеклененье мыслей… и затем в страшной вышине над головой начиналась перекличка двух-трех голосов, один из них, торжественный и чуть нараспев, принадлежал, несомненно, Арташезу. Его поминутно заслонял другой, полуузнаваемый, которому вторил разлетающийся гулкими осколками женский смех. Разговор велся о нем, о Векшине, но требовалось до безумья изнуряющее усилье — разобрать произносимые слова.
Сперва прояснилось, что вовсе не Арташез с Машей, а все тот же Донька!
«Не обмани меня… — начиналось. — Я тебе чулки подарил».
Затем следовала прослойка дразнящего стеклянного смеха.
«Люблю тебя за то, что не жалеешь меня… — самыми скрытными векшинскими мыслями звенел Донька. — Ты и есть Кудема, речка, бегучая вода… Твои глаза во тьме отыщут, чего и при солнце не видать другой. Разум мой весь исцарапан твоими ноготками, и когда ты наконец догонишь меня с ножом, все равно буду твой…»
Постепенно сам Векшин вплетался в этот хор составляющей струной, тогда тело его начинало оседать, скользя по стенке, а в пробудившееся сознанье вторгался с ума сводящий страх прозевать важнейший теперь момент.
Разодрав слезящиеся веки, он делал попытки согреться, топчась на месте или, по повадке босяков, ударяясь плечом о кирпичную кладку, — не сразу удавалось вернуть утраченную способность к движенью. Нигде на улице не виднелось свежих следов по снежной целине: Донька еще не возвращался. По-прежнему сыпался сверху снег, но, видно, запасы его истощались… да и не случалось, чтобы такой город по самые кровли заносило к утру! Метель почти переставала временами, можно было различить, как любознательно кружили у ближнего фонаря снежинки, последними прилетавшие из бездны. Чтобы лучше противиться забытью, Векшин глядел на .них до ряби, до рези в глазах, пока вновь не достигали сознанья те же перекликающиеся под высоким стеклянным потолком голоса, только из мучительного теперь удаленья… Еще не светлела над городом мгла, но гул пробужденья заметней разливался по окраине, заводской гудок пробивался сквозь рассветную вату, дворники со скребками и лопатами выходили наружу.
Доньки все не было… и вдруг самыми мускулами рта, Векшин вспомнил собственную свою — когда уходил от Маши! — кривую усмешку уверенности, что ни при каких обстоятельствах не посмеет Маша посягнуть на Кудему. Отсюда и могла бы она почерпнуть недостававшую ей решимость… Снова, как в начале метельной ночи, возникала тягучая тревога, только сейчас она заключалась в неодолимом ощущении, что приговор в исполненье приведен. Векшин поймал себя на том, что вслушивается в нависший над головой свод — в надежде, что хоть какой-нибудь предательский скрип просочится оттуда сквозь каменную толщу.
Если бы не дворник, он продремал бы под воротами до утра… Кстати, Фирсов напрасно придумал неправдоподобную сцену, как Векшин пьет утренний чаек в дворницкой и выпытывает у плохо говорящей но-русски конопатой татарки подробности Машиной жизни. В действительности же после пережитой ночи Векшин едва на ногах держался, как оно и положено казненному. Рослый дворник, с которым не стоило ссориться, заглянул к Векшину в его укрытие и, посредством непристойного, с татарским акцентом произнесенного присловья, присоветовал отправляться восвояси. Гораздо выгодней было Фирсову сохранить в неприкосновенности истинные события утра — как под свежим впечатлением ревнивого страха Векшин бросился объезжать столичные вертепы, где Донька мог провести минувшую ночь. Это позволило бы сочинителю в живописно-поучительной форме показать разнообразный типаж и будни нэповского подполья на рассвете, когда беспощадный, разоблачающий свет дня скользит по лоснящимся, обескровленным от разгула лицам и, пусть ненадолго, зажигает в глазах скорбную тоску по навеки загубленной чистоте.
XV
Несмотря на героические усилья дворников, их домочадцев, даже активистов из числа жильцов, очистить проезжую часть улиц не удалось до самого вечера; в сумерках, вопреки надеждам, снова посыпалась с неба снежная крупка. Из-за ночного заноса Векшину до полудня удалось объехать лишь несколько заветных уголков, где до своего знаменитого обета Вьюге прожигал Донька свои талант и молодость. Нигде не смогли сообщить о нем чего-нибудь толкового, и вообще получалось, что последнюю неделю он не вылетал на волю из налаженного гнездышка. Это было не в повадках Доньки, подвижного и непостоянного, через денек-другой он непременно обнаружился бы, но Векшину видеть его, глядеть ему в глаза требовалось немедленно… Оставалась последняя на земном шаре точка, у Баташихи, вследствие наименьшей вероятности, оставленная Векшиным на самый конец.
По слухам, в этом общедоступном раю можно было на любую цену забыться от неизбежных огорчений ремесла, также попытать фарт на мельнице, за игорным столом, но бывалые люди суеверно обходили эту хазу сторонкой. С самого ее возникновенья подпольная молва окрестила Баташихину квартиру салоном уединения и казенных харчей, — причем предостерегающее названье это родилось из ряда роковых, несколько странных совпадений и провалов, объясненных впоследствии излишним, по корысти, радушием хозяйки. В отличие от дорогого Артемиева погребка для избранных, сюда наряду с подпольной знатью допускались черные дельцы редких отраслей, наиболее выдающиеся растратчики сезона, загулявшие бабаи из провинции и посторонние вовсе уж с непроверенной рекомендацией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195
Прислонясь к исчерканной тележными осями стенке ворот, плечом в кирпичную ложбинку, Векшин пытался придать телу удобное положение, чтоб не свалиться от утомления и сна. Лишь бы не замечать времени, которое вовсе приостанавливалось порой, он зажмуривался, выключая все, кроме слуха, но тотчас накатывала долгая и вязкая одурь, как бы остеклененье мыслей… и затем в страшной вышине над головой начиналась перекличка двух-трех голосов, один из них, торжественный и чуть нараспев, принадлежал, несомненно, Арташезу. Его поминутно заслонял другой, полуузнаваемый, которому вторил разлетающийся гулкими осколками женский смех. Разговор велся о нем, о Векшине, но требовалось до безумья изнуряющее усилье — разобрать произносимые слова.
Сперва прояснилось, что вовсе не Арташез с Машей, а все тот же Донька!
«Не обмани меня… — начиналось. — Я тебе чулки подарил».
Затем следовала прослойка дразнящего стеклянного смеха.
«Люблю тебя за то, что не жалеешь меня… — самыми скрытными векшинскими мыслями звенел Донька. — Ты и есть Кудема, речка, бегучая вода… Твои глаза во тьме отыщут, чего и при солнце не видать другой. Разум мой весь исцарапан твоими ноготками, и когда ты наконец догонишь меня с ножом, все равно буду твой…»
Постепенно сам Векшин вплетался в этот хор составляющей струной, тогда тело его начинало оседать, скользя по стенке, а в пробудившееся сознанье вторгался с ума сводящий страх прозевать важнейший теперь момент.
Разодрав слезящиеся веки, он делал попытки согреться, топчась на месте или, по повадке босяков, ударяясь плечом о кирпичную кладку, — не сразу удавалось вернуть утраченную способность к движенью. Нигде на улице не виднелось свежих следов по снежной целине: Донька еще не возвращался. По-прежнему сыпался сверху снег, но, видно, запасы его истощались… да и не случалось, чтобы такой город по самые кровли заносило к утру! Метель почти переставала временами, можно было различить, как любознательно кружили у ближнего фонаря снежинки, последними прилетавшие из бездны. Чтобы лучше противиться забытью, Векшин глядел на .них до ряби, до рези в глазах, пока вновь не достигали сознанья те же перекликающиеся под высоким стеклянным потолком голоса, только из мучительного теперь удаленья… Еще не светлела над городом мгла, но гул пробужденья заметней разливался по окраине, заводской гудок пробивался сквозь рассветную вату, дворники со скребками и лопатами выходили наружу.
Доньки все не было… и вдруг самыми мускулами рта, Векшин вспомнил собственную свою — когда уходил от Маши! — кривую усмешку уверенности, что ни при каких обстоятельствах не посмеет Маша посягнуть на Кудему. Отсюда и могла бы она почерпнуть недостававшую ей решимость… Снова, как в начале метельной ночи, возникала тягучая тревога, только сейчас она заключалась в неодолимом ощущении, что приговор в исполненье приведен. Векшин поймал себя на том, что вслушивается в нависший над головой свод — в надежде, что хоть какой-нибудь предательский скрип просочится оттуда сквозь каменную толщу.
Если бы не дворник, он продремал бы под воротами до утра… Кстати, Фирсов напрасно придумал неправдоподобную сцену, как Векшин пьет утренний чаек в дворницкой и выпытывает у плохо говорящей но-русски конопатой татарки подробности Машиной жизни. В действительности же после пережитой ночи Векшин едва на ногах держался, как оно и положено казненному. Рослый дворник, с которым не стоило ссориться, заглянул к Векшину в его укрытие и, посредством непристойного, с татарским акцентом произнесенного присловья, присоветовал отправляться восвояси. Гораздо выгодней было Фирсову сохранить в неприкосновенности истинные события утра — как под свежим впечатлением ревнивого страха Векшин бросился объезжать столичные вертепы, где Донька мог провести минувшую ночь. Это позволило бы сочинителю в живописно-поучительной форме показать разнообразный типаж и будни нэповского подполья на рассвете, когда беспощадный, разоблачающий свет дня скользит по лоснящимся, обескровленным от разгула лицам и, пусть ненадолго, зажигает в глазах скорбную тоску по навеки загубленной чистоте.
XV
Несмотря на героические усилья дворников, их домочадцев, даже активистов из числа жильцов, очистить проезжую часть улиц не удалось до самого вечера; в сумерках, вопреки надеждам, снова посыпалась с неба снежная крупка. Из-за ночного заноса Векшину до полудня удалось объехать лишь несколько заветных уголков, где до своего знаменитого обета Вьюге прожигал Донька свои талант и молодость. Нигде не смогли сообщить о нем чего-нибудь толкового, и вообще получалось, что последнюю неделю он не вылетал на волю из налаженного гнездышка. Это было не в повадках Доньки, подвижного и непостоянного, через денек-другой он непременно обнаружился бы, но Векшину видеть его, глядеть ему в глаза требовалось немедленно… Оставалась последняя на земном шаре точка, у Баташихи, вследствие наименьшей вероятности, оставленная Векшиным на самый конец.
По слухам, в этом общедоступном раю можно было на любую цену забыться от неизбежных огорчений ремесла, также попытать фарт на мельнице, за игорным столом, но бывалые люди суеверно обходили эту хазу сторонкой. С самого ее возникновенья подпольная молва окрестила Баташихину квартиру салоном уединения и казенных харчей, — причем предостерегающее названье это родилось из ряда роковых, несколько странных совпадений и провалов, объясненных впоследствии излишним, по корысти, радушием хозяйки. В отличие от дорогого Артемиева погребка для избранных, сюда наряду с подпольной знатью допускались черные дельцы редких отраслей, наиболее выдающиеся растратчики сезона, загулявшие бабаи из провинции и посторонние вовсе уж с непроверенной рекомендацией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195