Где еще увидишь, кроме как здесь да в зоопарке, столько единовременного зверья. Успокоившегося зверья. Экспонатного. Какой поэтический музей в состоянии соперничать с этим зоомиром! Там фотографии, здесь - в натуральном виде.
Осмотрев, можно было войти в улицу, пройтись вверх до бульваров, поклониться самому спокойному памятнику. Свернуть на аллею, посидеть на парковой скамье, а там и до дома недалече, где на кухне пахнет сладко керосин.
И вдруг откуда-то из глубины, из самой сердцевины души возникают строки, с которыми расстаться - значит потерять надежду, остаться без нее: "Любишь - не любишь - ни с чем не сравнить.//Любишь - не любишь, поймешь не поймаешь..." Но до этого сердцевинного звучания выбирались на свет строки:
"После полуночи сердце ворует//Прямо из рук запрещенную тишь..."
Помните: мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. В 1933-м. Когда начинался разговор о Данте, когда он восклицал, что там, где обнаружена связь вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала. Тогда же начались восьмистишия: "И так хорошо мне и тяжко, //Когда приближается миг - //И вдруг дуговая растяжка//3вучит в бормотаньях моих".
То, что называет Мандельштам бормотаньем, и есть его речь, то есть то, что не поддается пересказу. Мне могут возразить, что, мол, пересказать можно все что угодно. Могут и доказательно убеждать. Но поэзия определила себе такую возможность как исполнение. По словам Мандельштама, как мы уже видели, она существует только в исполнении, иначе сказать, совершенно противоположна пересказу, где нужно подыскивать слова, колебаться, припоминать и прочее, тогда как в стихотворении есть все для того, что мы называем исполнением: определенный ритм, который ни ускорить, ни замедлить...
"Люблю появление ткани,//Когда после двух или трех,//А то четырех задыханий//Придет выпрямительный вздох..."
Не так ли ожидал выпрямительного вздоха Данте, блуждая по козьим тропам, спускаясь в города, шлепая сандалиями по брусчатке средневекового поселения. Материя стиха составляется из вздоха и выдоха. Шаг делает свои умозаключения, не позволяя сбиться, привлекая к постоянному продвижению, преодолению, противоборству с трудно дающейся поэтической материей. А потом уже: "Когда, уничтожив набросок,//Ты держишь прилежно в уме//Период без тягостных сносок,//Единый во внутренней тьме..." Тогда идешь дальше до тех пор, пока позволяет свобода ограничения, самоограничения.
Мандельштамовские восьмистишия - пример такого ограничения, самоограничения, основанного на внутреннем движении души...
Мандельштам задает вопрос: "Скажи мне, чертежник пустыни,//Сыпучих песков геометр,//Ужели безудержность линий//Сильнее, чем дующий ветр?" Может ли существовать искусство без ограничений, поэзия? Вернее, самоограничения? Думается, что нет.
Но бледнеют размышления о границах дозволенного, о чувстве и такте, когда слышишь: "И я выхожу из пространства//В запущенный сад величин,//И мнимое рву постоянство//И самосознанье причин..."
Ведущая-искусствовед, искупавшись еще несколько раз, куда-то исчезла, вероятнее всего, обедать под тентом, куда не могло проникнуть очень уж горячее коктебельское солнце.
Музыка продолжала звучать, и, что странно, море вдруг вспенилось и исчезло, обратившись фужером шампанского в руках дяди с Гоголевского. Мы сидели в квартире старика с Патриарших и слушали рассказы дяди о нынешнем состоянии театров.
Признаться, меня это мало занимало, потому как о театрах ныне все бранятся и, вероятно, правильно делают.
- Брука на них теперь нету! - различил последние слова дяди...
В морозном декабре на Патриарших совершенствует свою работу каток. Сверкают традиционные коньки, обычные школьники катят по залитому фонарями льду. Пенсионеры прогуливаются по аллее.
В один из декабрьских дней 1933 года, беседуя с Данте в квартире Фурманова переулка, Мандельштам прочитал великому поэту, как сказала бы ведущая и на сей раз была бы права, такие строки: "Как из одной высокогорной щели//Течет вода, на вкус разноречива,//Полужестка, полусладка, двулична, //Так, чтобы умереть на самом деле,//Тысячу раз на дню лишусь обычной//Свободы вздоха и сознанья цели".
Тысячу раз на дню! - не в этом ли движение уверенности, переходящее в сомнение, и сомнение, восходящее к уверенности? И цель теряется, чтобы тут же обнаружиться. Порыв души - и все бы к чертовой бабке в печку, но здесь же спустя какой-то час видишь новые оттенки того, что делаешь, убеждаешься, что надо делать. Не успеваешь записывать - уходит из-под рук, и уже не поймать. Поймаешь другое, поддерживаешь в воздухе, не крепится, оболочка шаткая, гвоздь вколотить некуда, поэтический гвоздь...
- Во дает! - проницательно глядя в глаза, восклицает дядя с Гоголевского. - Понесло, как иноходца. Иппокрена! Конечно, поживи в халтурных стенах, гвоздь не вколотишь, дрелью не возьмешь, разве что роялем выбьешь, как мне давеча сказывал товарищ из Бескудникова. Поднимали рояль, а он с лестницы поехал и вышиб плиту, вместе с которой летел с пятого этажа. К счастью, обошлось благополучно - прохожих не было.
Тогда же, в 1933-м, нет, через месяц - уже в 1934-м: "Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей..." Памяти Андрея Белого.
Старушка, которую учили плавать на Адриатике, вспоминала фотографию, где Мандельштам был изображен с Белым в Коктебеле, на фоне дома Волошина.
Тогда любили фотографироваться и особенно в Коктебеле.
43.
Сколько бы ни уверял себя в том, что поэта можно узнать только через его стихи, все равно где-то внутри, посторонне, казалось бы, зреет любопытство: взглянуть на него, проследить движение губ, выражение глаз, вообще облик. Короче, хочется достать фотографии, рисунки, портреты, дагерротипы и прочее. Что говорить о современниках - самого Гомера хотят увидеть. И это вполне возможно. Вот герма Гомера, находящаяся в Лувре. Вот бюст его бородатый из Сан-Суси...
Мандельштам вполне сознательно сознается, что пойдет к репортерам, в фотографию, где "в пять минут, лопатой из ведерка" получит свое изображение на фоне какой-нибудь Шах-горы.
Да и можно ли представить улицу без фотографии, без ее витрины, предлагающей зафиксироваться на долгую память, где пузатые карапузы восседают на материнских руках, где в овальных, квадратных, прямоугольных рамах разместились лица, позы, взгляды.
Собираются гости, раскрываются семейные альбомы: а это кто, вот здесь, справа?, а это когда вы снимались?, год не припомните?, ах, да, конечно, именно тогда. Что вы, что вы, это вовсе не Ялта!
Смысл фотографии довольно прост - остановить мгновение, то есть остановить себя такого-то и тогда-то. Изменчивость форм прослеживается отчетливо. "У вечности ворует всякий,//А вечность - как морской песок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Осмотрев, можно было войти в улицу, пройтись вверх до бульваров, поклониться самому спокойному памятнику. Свернуть на аллею, посидеть на парковой скамье, а там и до дома недалече, где на кухне пахнет сладко керосин.
И вдруг откуда-то из глубины, из самой сердцевины души возникают строки, с которыми расстаться - значит потерять надежду, остаться без нее: "Любишь - не любишь - ни с чем не сравнить.//Любишь - не любишь, поймешь не поймаешь..." Но до этого сердцевинного звучания выбирались на свет строки:
"После полуночи сердце ворует//Прямо из рук запрещенную тишь..."
Помните: мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. В 1933-м. Когда начинался разговор о Данте, когда он восклицал, что там, где обнаружена связь вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала. Тогда же начались восьмистишия: "И так хорошо мне и тяжко, //Когда приближается миг - //И вдруг дуговая растяжка//3вучит в бормотаньях моих".
То, что называет Мандельштам бормотаньем, и есть его речь, то есть то, что не поддается пересказу. Мне могут возразить, что, мол, пересказать можно все что угодно. Могут и доказательно убеждать. Но поэзия определила себе такую возможность как исполнение. По словам Мандельштама, как мы уже видели, она существует только в исполнении, иначе сказать, совершенно противоположна пересказу, где нужно подыскивать слова, колебаться, припоминать и прочее, тогда как в стихотворении есть все для того, что мы называем исполнением: определенный ритм, который ни ускорить, ни замедлить...
"Люблю появление ткани,//Когда после двух или трех,//А то четырех задыханий//Придет выпрямительный вздох..."
Не так ли ожидал выпрямительного вздоха Данте, блуждая по козьим тропам, спускаясь в города, шлепая сандалиями по брусчатке средневекового поселения. Материя стиха составляется из вздоха и выдоха. Шаг делает свои умозаключения, не позволяя сбиться, привлекая к постоянному продвижению, преодолению, противоборству с трудно дающейся поэтической материей. А потом уже: "Когда, уничтожив набросок,//Ты держишь прилежно в уме//Период без тягостных сносок,//Единый во внутренней тьме..." Тогда идешь дальше до тех пор, пока позволяет свобода ограничения, самоограничения.
Мандельштамовские восьмистишия - пример такого ограничения, самоограничения, основанного на внутреннем движении души...
Мандельштам задает вопрос: "Скажи мне, чертежник пустыни,//Сыпучих песков геометр,//Ужели безудержность линий//Сильнее, чем дующий ветр?" Может ли существовать искусство без ограничений, поэзия? Вернее, самоограничения? Думается, что нет.
Но бледнеют размышления о границах дозволенного, о чувстве и такте, когда слышишь: "И я выхожу из пространства//В запущенный сад величин,//И мнимое рву постоянство//И самосознанье причин..."
Ведущая-искусствовед, искупавшись еще несколько раз, куда-то исчезла, вероятнее всего, обедать под тентом, куда не могло проникнуть очень уж горячее коктебельское солнце.
Музыка продолжала звучать, и, что странно, море вдруг вспенилось и исчезло, обратившись фужером шампанского в руках дяди с Гоголевского. Мы сидели в квартире старика с Патриарших и слушали рассказы дяди о нынешнем состоянии театров.
Признаться, меня это мало занимало, потому как о театрах ныне все бранятся и, вероятно, правильно делают.
- Брука на них теперь нету! - различил последние слова дяди...
В морозном декабре на Патриарших совершенствует свою работу каток. Сверкают традиционные коньки, обычные школьники катят по залитому фонарями льду. Пенсионеры прогуливаются по аллее.
В один из декабрьских дней 1933 года, беседуя с Данте в квартире Фурманова переулка, Мандельштам прочитал великому поэту, как сказала бы ведущая и на сей раз была бы права, такие строки: "Как из одной высокогорной щели//Течет вода, на вкус разноречива,//Полужестка, полусладка, двулична, //Так, чтобы умереть на самом деле,//Тысячу раз на дню лишусь обычной//Свободы вздоха и сознанья цели".
Тысячу раз на дню! - не в этом ли движение уверенности, переходящее в сомнение, и сомнение, восходящее к уверенности? И цель теряется, чтобы тут же обнаружиться. Порыв души - и все бы к чертовой бабке в печку, но здесь же спустя какой-то час видишь новые оттенки того, что делаешь, убеждаешься, что надо делать. Не успеваешь записывать - уходит из-под рук, и уже не поймать. Поймаешь другое, поддерживаешь в воздухе, не крепится, оболочка шаткая, гвоздь вколотить некуда, поэтический гвоздь...
- Во дает! - проницательно глядя в глаза, восклицает дядя с Гоголевского. - Понесло, как иноходца. Иппокрена! Конечно, поживи в халтурных стенах, гвоздь не вколотишь, дрелью не возьмешь, разве что роялем выбьешь, как мне давеча сказывал товарищ из Бескудникова. Поднимали рояль, а он с лестницы поехал и вышиб плиту, вместе с которой летел с пятого этажа. К счастью, обошлось благополучно - прохожих не было.
Тогда же, в 1933-м, нет, через месяц - уже в 1934-м: "Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей..." Памяти Андрея Белого.
Старушка, которую учили плавать на Адриатике, вспоминала фотографию, где Мандельштам был изображен с Белым в Коктебеле, на фоне дома Волошина.
Тогда любили фотографироваться и особенно в Коктебеле.
43.
Сколько бы ни уверял себя в том, что поэта можно узнать только через его стихи, все равно где-то внутри, посторонне, казалось бы, зреет любопытство: взглянуть на него, проследить движение губ, выражение глаз, вообще облик. Короче, хочется достать фотографии, рисунки, портреты, дагерротипы и прочее. Что говорить о современниках - самого Гомера хотят увидеть. И это вполне возможно. Вот герма Гомера, находящаяся в Лувре. Вот бюст его бородатый из Сан-Суси...
Мандельштам вполне сознательно сознается, что пойдет к репортерам, в фотографию, где "в пять минут, лопатой из ведерка" получит свое изображение на фоне какой-нибудь Шах-горы.
Да и можно ли представить улицу без фотографии, без ее витрины, предлагающей зафиксироваться на долгую память, где пузатые карапузы восседают на материнских руках, где в овальных, квадратных, прямоугольных рамах разместились лица, позы, взгляды.
Собираются гости, раскрываются семейные альбомы: а это кто, вот здесь, справа?, а это когда вы снимались?, год не припомните?, ах, да, конечно, именно тогда. Что вы, что вы, это вовсе не Ялта!
Смысл фотографии довольно прост - остановить мгновение, то есть остановить себя такого-то и тогда-то. Изменчивость форм прослеживается отчетливо. "У вечности ворует всякий,//А вечность - как морской песок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31