Однако шум привлек внимание и взгляды окружающих.
— А, это Альманах пана Ипполита, он приносит моим дочкам литературу! — воскликнула хозяйка.— Очень он мне нравится, человек добропорядочный, большой талант! А как Трембецкого критикует! Вот если бы кто из вас, молодые люди, почитал нам что-нибудь!
Щерба жадно схватил книгу, читать он любил и недурно читал вслух: быстро отыскав глазами известное ему стихотворение Шарского «Прощанье» и не говоря, чье оно, начал читать его горячо, просто, искренне.
Даже Базилевич соизволил остановиться и прислушаться. Когда подлинное, сильное чувство согреет грудь молодого поэта, когда из сердца его изливаются не выдуманные страданья, не причудливые мысли, а извечные, всегда новые горести,— разве может кто-либо остаться равнодушным? Тут нет надобности в артисте или в знатоке, не нужны ни вкус, ни ученость, нужно только сердце, а сердце есть почти у каждого, кто его в себе не умертвил. Стихотворение представляло собою простое, безыскусное прощанье с местами, где протекали детство и юность, с растущей в саду грушей-старушкой, с домом под зеленой, замшелой кровлей, с сельской церковью, с дерновой скамейкой и со священным порогом родного дома — прощанье, исполненное пронзительного отчаяния и слез, прощанье пылкой юной души. В этом контрасте девственного чувства и страдальчески звучащего прощанья, слова которого, казалось, могли бы исходить из уст осужденного на смерть или па изгнание или умирающего старца, и заключалась величайшая тайна прелести стихов и их силы.
Шарский, изгнанный отцом и знающий его неумолимое сердце, горючими слезами оросил эти несколько кровоточащих строф — они могли бы составить часть целой поэмы, тут каждое слово дышало поэзией и неизбывным, жгучим страданием.
Когда Щерба начал читать, все притихли, но вот, закончив последнюю строфу, он медленно поднял взор и увидел, что и хозяйка дома, и барышни, и даже весельчак хозяин — все плачут! О, каким это могло быть триумфом для поэта, будь он в состоянии его воспринять, им насладиться, но Шарский был настолько сконфужен и взволнован, что голова у него шла кругом,— он ничего не слышал и не видел, кроме шума, яркого света и какой-то мучительной суматохи вокруг себя.
Барышни и мамаша засыпали Щербу вопросами: «Чье это? Чье?» А тот лишь указал рукою на полуживого автора.
— Ох, я и впрямь разревелась, как ребенок! — восклицала хозяйка, утирая слезы.— Слыханное ли дело — сочинять такие печальные стихи!
— Слыханное ли дело! — повторил вслед за женою пан Чурбан, пожимая плечами.— Не лучше ли заставлять людей смеяться, чем плакать?
— Прелестно! Прелестно! — щебетали барышни и поглядывали— но теперь уже как-то по-другому — на пылающего от стыда Шарского.
Один Базилевич стоял молча и не хвалил стихи. Оно и не удивительно, ведь сравнивая впечатление от своих сонетов и от элегии товарища, он чувствовал себя глубоко обиженным.
«Глупое стадо! — говорил он про себя.— Гусыни, гусыни!»
— Очень недурно,— наконец изрек он, по-наполеоновски заложив руку за борт мундира,— но надеюсь, пан Станислав, ты разрешишь немного покритиковать?
Стась лишь теперь осмелился поднять глаза.
— Почему бы пет! — воскликнул он.— Критикуй! Авось чему-нибудь научусь!
— Поэзия этого рода не в духе века,— педантично начал самозваный аристарх.— Ныне не такие времена, чтобы мы, как нищие, потрясая лохмотьями, обнажая свои язвы, молили о капле жалости! Это поэзия болезненная, которую великий Гете насмешливо обозвал «лазаретной поэзией».
Иозможпо,— возразил Шарский,— но ты не думай, что и придаю слишком большую цепу этому крику души, им рвавшемуся вовсе не для того, чтобы выклянчить сочувствие, нет, я писал его, чтобы выплакаться!
— Вот Гете — это поэт по мне,— заключил Базиле-вич.— Оп воспевал чужие страданья, словно сам их испытывал, но на свою участь не жаловался... Нет, его-то не поймаешь па женственном малодушии.
— Ну вот, лучше бы вы, пан Базилевич, прочитали нам свой сонет,— вмешалась хозяйка.— А стихи чудесные, богом клянусь, чудесные... Нечего критиковать.
Базилевич только покривился.
— Постой, тут же должны быть и твои стихи,— сказал Шарский, торопливо взяв книгу и листая ее.— Разреши что-нибудь прочитать.
Спесивый критик заметно смутился — он ведь говорил, что послал в Альманах кое-что свое, а напечатаны там были за его подписью всего переводы двух сонетов
Петрарки,— остальное, вероятно, осталось в портфеле пана Ипполита, который свалил на цензуру то, что ему пришлось сделать самому.
— У меня там ничего почти и нет,— возразил Базиле-вич.— Я свои стихи собираюсь издать отдельно.
Щерба принялся читать сонеты, но слушателям пришлось сделать большое усилие, чтобы терпеливо их выслушать и промямлить из вежливости несколько вынужденных похвал этим нелепым виршам, записанным на счет великого Петрарки!
Случись поклоннику Лауры встать из могилы и знай он наш язык, о, как бы он удивился тому, что эти сонеты вышли в свет с его именем! То была вымученная, топорная, несуразная стряпня из слов непривычных, коробящих слух... Выражения, которым следовало бы в согласии стремиться к общей цели, казалось, спорили и дрались между собою. Мысль автора, путаясь в этих узловатых тенетах, едва просвечивала кое-где, ее с трудом удавалось уловить. Переводчик явно больше гонялся за хлесткими словечками, чем за красотой стиля, и получалась какая-то корявая нескладица.
Слез он не вызвал, но, слыша ропот похвал, принял их как законную дань и, сочтя удобным предлогом для разговора о самом себе, стал многословно распространяться о рвоих стихах, о чувствах, которыми они рождены, о том, что он писал, пишет и еще напишет в будущем.
Пожалуй, в его речах тоже было что-то «лазаретное», однако вскоре их прервал приход нежданного гостя.
Человека этого редко видели в домах, где собиралось общество, состоявшее из мужчин и женщин,— за исключением дома супругов Чурбан, хозяин которого был его товарищем по школьной скамье и знал, как его надобно принимать. То был пан Иглицкий, бывший учитель, человек уже немолодой, грузный, с физиономией бледной и чем-то напоминавшей вольтеровскую, только одутловатой и болезненной, с тусклыми, щурившимися глазами и язвительною усмешкой. Известный поэт, писатель и критик, человек действительно остроумный, однако во всем поверхностный, он, вероятно, более заслуживал бы славы как гуляка и выпивоха. Оставив учительскую должность — с которой его, как говорили одни, уволили, или, по словам других, с которой он сам ушел,— он теперь жил на приволье под началом своего любимчика слуги и его жены, заботившихся о его гардеробе, его кошельке и о нем самом, когда не в меру напьется.
Тип литератора тех легендарных для нас времен, когда талант как бы обязывал к распущенности, Иглицкий ни во что не верил, не питал уважения ни к себе, ни к своему призванию и, сочиняя в стихах и в прозе нравственные проповеди, отнюдь пс применял их к себе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
— А, это Альманах пана Ипполита, он приносит моим дочкам литературу! — воскликнула хозяйка.— Очень он мне нравится, человек добропорядочный, большой талант! А как Трембецкого критикует! Вот если бы кто из вас, молодые люди, почитал нам что-нибудь!
Щерба жадно схватил книгу, читать он любил и недурно читал вслух: быстро отыскав глазами известное ему стихотворение Шарского «Прощанье» и не говоря, чье оно, начал читать его горячо, просто, искренне.
Даже Базилевич соизволил остановиться и прислушаться. Когда подлинное, сильное чувство согреет грудь молодого поэта, когда из сердца его изливаются не выдуманные страданья, не причудливые мысли, а извечные, всегда новые горести,— разве может кто-либо остаться равнодушным? Тут нет надобности в артисте или в знатоке, не нужны ни вкус, ни ученость, нужно только сердце, а сердце есть почти у каждого, кто его в себе не умертвил. Стихотворение представляло собою простое, безыскусное прощанье с местами, где протекали детство и юность, с растущей в саду грушей-старушкой, с домом под зеленой, замшелой кровлей, с сельской церковью, с дерновой скамейкой и со священным порогом родного дома — прощанье, исполненное пронзительного отчаяния и слез, прощанье пылкой юной души. В этом контрасте девственного чувства и страдальчески звучащего прощанья, слова которого, казалось, могли бы исходить из уст осужденного на смерть или па изгнание или умирающего старца, и заключалась величайшая тайна прелести стихов и их силы.
Шарский, изгнанный отцом и знающий его неумолимое сердце, горючими слезами оросил эти несколько кровоточащих строф — они могли бы составить часть целой поэмы, тут каждое слово дышало поэзией и неизбывным, жгучим страданием.
Когда Щерба начал читать, все притихли, но вот, закончив последнюю строфу, он медленно поднял взор и увидел, что и хозяйка дома, и барышни, и даже весельчак хозяин — все плачут! О, каким это могло быть триумфом для поэта, будь он в состоянии его воспринять, им насладиться, но Шарский был настолько сконфужен и взволнован, что голова у него шла кругом,— он ничего не слышал и не видел, кроме шума, яркого света и какой-то мучительной суматохи вокруг себя.
Барышни и мамаша засыпали Щербу вопросами: «Чье это? Чье?» А тот лишь указал рукою на полуживого автора.
— Ох, я и впрямь разревелась, как ребенок! — восклицала хозяйка, утирая слезы.— Слыханное ли дело — сочинять такие печальные стихи!
— Слыханное ли дело! — повторил вслед за женою пан Чурбан, пожимая плечами.— Не лучше ли заставлять людей смеяться, чем плакать?
— Прелестно! Прелестно! — щебетали барышни и поглядывали— но теперь уже как-то по-другому — на пылающего от стыда Шарского.
Один Базилевич стоял молча и не хвалил стихи. Оно и не удивительно, ведь сравнивая впечатление от своих сонетов и от элегии товарища, он чувствовал себя глубоко обиженным.
«Глупое стадо! — говорил он про себя.— Гусыни, гусыни!»
— Очень недурно,— наконец изрек он, по-наполеоновски заложив руку за борт мундира,— но надеюсь, пан Станислав, ты разрешишь немного покритиковать?
Стась лишь теперь осмелился поднять глаза.
— Почему бы пет! — воскликнул он.— Критикуй! Авось чему-нибудь научусь!
— Поэзия этого рода не в духе века,— педантично начал самозваный аристарх.— Ныне не такие времена, чтобы мы, как нищие, потрясая лохмотьями, обнажая свои язвы, молили о капле жалости! Это поэзия болезненная, которую великий Гете насмешливо обозвал «лазаретной поэзией».
Иозможпо,— возразил Шарский,— но ты не думай, что и придаю слишком большую цепу этому крику души, им рвавшемуся вовсе не для того, чтобы выклянчить сочувствие, нет, я писал его, чтобы выплакаться!
— Вот Гете — это поэт по мне,— заключил Базиле-вич.— Оп воспевал чужие страданья, словно сам их испытывал, но на свою участь не жаловался... Нет, его-то не поймаешь па женственном малодушии.
— Ну вот, лучше бы вы, пан Базилевич, прочитали нам свой сонет,— вмешалась хозяйка.— А стихи чудесные, богом клянусь, чудесные... Нечего критиковать.
Базилевич только покривился.
— Постой, тут же должны быть и твои стихи,— сказал Шарский, торопливо взяв книгу и листая ее.— Разреши что-нибудь прочитать.
Спесивый критик заметно смутился — он ведь говорил, что послал в Альманах кое-что свое, а напечатаны там были за его подписью всего переводы двух сонетов
Петрарки,— остальное, вероятно, осталось в портфеле пана Ипполита, который свалил на цензуру то, что ему пришлось сделать самому.
— У меня там ничего почти и нет,— возразил Базиле-вич.— Я свои стихи собираюсь издать отдельно.
Щерба принялся читать сонеты, но слушателям пришлось сделать большое усилие, чтобы терпеливо их выслушать и промямлить из вежливости несколько вынужденных похвал этим нелепым виршам, записанным на счет великого Петрарки!
Случись поклоннику Лауры встать из могилы и знай он наш язык, о, как бы он удивился тому, что эти сонеты вышли в свет с его именем! То была вымученная, топорная, несуразная стряпня из слов непривычных, коробящих слух... Выражения, которым следовало бы в согласии стремиться к общей цели, казалось, спорили и дрались между собою. Мысль автора, путаясь в этих узловатых тенетах, едва просвечивала кое-где, ее с трудом удавалось уловить. Переводчик явно больше гонялся за хлесткими словечками, чем за красотой стиля, и получалась какая-то корявая нескладица.
Слез он не вызвал, но, слыша ропот похвал, принял их как законную дань и, сочтя удобным предлогом для разговора о самом себе, стал многословно распространяться о рвоих стихах, о чувствах, которыми они рождены, о том, что он писал, пишет и еще напишет в будущем.
Пожалуй, в его речах тоже было что-то «лазаретное», однако вскоре их прервал приход нежданного гостя.
Человека этого редко видели в домах, где собиралось общество, состоявшее из мужчин и женщин,— за исключением дома супругов Чурбан, хозяин которого был его товарищем по школьной скамье и знал, как его надобно принимать. То был пан Иглицкий, бывший учитель, человек уже немолодой, грузный, с физиономией бледной и чем-то напоминавшей вольтеровскую, только одутловатой и болезненной, с тусклыми, щурившимися глазами и язвительною усмешкой. Известный поэт, писатель и критик, человек действительно остроумный, однако во всем поверхностный, он, вероятно, более заслуживал бы славы как гуляка и выпивоха. Оставив учительскую должность — с которой его, как говорили одни, уволили, или, по словам других, с которой он сам ушел,— он теперь жил на приволье под началом своего любимчика слуги и его жены, заботившихся о его гардеробе, его кошельке и о нем самом, когда не в меру напьется.
Тип литератора тех легендарных для нас времен, когда талант как бы обязывал к распущенности, Иглицкий ни во что не верил, не питал уважения ни к себе, ни к своему призванию и, сочиняя в стихах и в прозе нравственные проповеди, отнюдь пс применял их к себе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38