Мне приносит удовольствие другое. Когда мы с Лидией поженились, то жили в похожей на пещеру квартирке на третьем этаже ветхого дома в георгианском стиле, где ванная находилась наверху, через несколько ступенек; там было маленькое окошко, и если изогнуться, то можно увидеть спальню соседней квартиры, и по утрам при ясной погоде я часто подсматривал за обнаженной девушкой, что совершала утренний туалет. Всю весну и лето я каждое утро смотрел на нее, упершись в унитаз дрожащим коленом и по-черепашьи вытянув шею. Я был античным пастушком, а она – облачающейся нимфой. Не то чтобы она была красавица: рыжая, как я помню, грузноватая и болезненно бледная. Все же я восхищался ею. Она не знала, что за ней подсматривают, и поэтому – как бы лучше выразиться? – вела себя естественно. До того я никогда не видел такой чистоты движений. Все ее действия – расчесывание волос, натягивание трусиков, застегивание лифчика – отличались такой выверенностью, что их уже не назовешь обычной ловкостью. Это было искусство, одновременно примитивное и изощренное. Ничего лишнего: ни единого движения руки или плеча, ничего напоказ. Сама того не зная, занятая только собой, она в своей убогой комнатке достигала апофеоза грациозности. Природная степенная красота ее движений была – и это ранило мое актерское самолюбие – недосягаема. Проведи я всю жизнь на репетиции, то и тогда бы не достиг бессознательного изящества простейших жестов этой девушки. Конечно же, дело в том, что она не задумывалась о своих действиях. Заметь девушка мой жадный взгляд из ванной, она бы схлопнула свою наготу с изяществом раскладушки или, того хуже, превратила бы все в пародию на стриптиз. Не подозревая, что на нее смотрят, она была обнаженной, но, зная, что я подглядываю, она бы стала просто голой. Что меня особенно поразило, так это отсутствие эмоций. Лицо ее не выражало ничего, почти безжизненная маска, и если бы я встретил ее на улице – а я уверен, что так бывало, – то не узнал бы ее.
Может, меня привлекает именно эта небрежность, отстраненность. Если наблюдать за кем-то, кто этого не сознает, то на миг оказываешься за пределами того состояния, что считается человеческим; это все равно, что увидеть (но не познать) самого себя без маски. Те, за кем я следил, не были ни уродами, ни калеками, ни карликами, ни инвалидами, ни хромыми, ни окосевшими; а уж если я и выбирал такого, то меня притягивало не уродство, а то общее и обычное, что есть у нас всех. Для меня красота не является преимуществом, а уродство не считается недостатком. В любом случае уродство или красота – неприменимые здесь категории, мой испытующий взгляд не направлен на эстетику. Я бесстрастен, словно хирург, которому пышная девичья грудь и дряблые соски старика одинаково интересны и одинаково безразличны. Также я не стал бы следить за слепцом, как можно было бы ожидать от столь чуткого и осторожного преследователя. Несмотря на пустой или потупленный взгляд, слепец всегда более начеку, чем зрячий, – более бдителен, я бы сказал, постоянно осознает себя, прокладывая путь сквозь полный опасностей многогранный мир.
Любимыми жертвами были бездомные бродяги и пьянчужки, неизбежные спутники любого процветающего общества. Я знал их всех: толстого парня в вязаной трехцветной шапочке, типа со страдальческим видом аскета и постоянно вытянутой, словно за подаянием, левой рукой, бездельников с босыми, покрытыми коростой ногами, сварливых теток, алкашей, изрыгающих брань вперемешку с латинскими изречениями. Настоящий уличный театр, а они – бродячие актеры. Меня поражало, как они, теперешние, отличаются от тех, кем были когда-то. Я пытался представить их младенцами на руках матери либо карапузами, ковыляющими по шумным коридорам дома или по тихой усадьбе, под надзором любящих глаз. Были же они когда-то маленькими, в том прошлом, что теперь для них недостижимо далеко, сияет где-то в начале времен.
Отбросы общества мне были интересны не только как вид, я предпочитал их потому, что, будучи изгоями, они не смогли бы ускользнуть от меня, скрывшись, например, в модном бутике, или остановиться у ворот роскошного коттеджа, хмуро нащупывая в кармане ключ. Мы были вольными уличными птицами: и я, и они. Часами я следовал за ними – актер, особенно в ранние годы, имеет массу свободного времени – вдоль сонных мостовых, по зловеще аккуратным аллеям парков, а день уже заполнялся криками выпущенных на свободу школьников, и полосы неба над нами становились перламутрово-синими, и начинались вечерние пробки, машины сбивались в пыльное стадо и мычали. Помимо особого удовольствия, в моем тайном хобби есть и некая печаль, она вызвана тем, что я называю «принципом неуверенности». Видите ли, пока я наблюдаю за людьми, и они этого не замечают, я чувствую некую близость с ними, они в некотором роде принадлежат мне; но если бы эти люди заметили, что я за ними слежу, тогда все, что мне в них интересно, – неведение, неосознанность, замечательная непосредственность, – все это растворилось бы в тот же миг. Лучше любоваться, не дотрагиваясь.
Как-то один из них оказался со мной лицом к лицу. Меня это потрясло. Он был пьяницей, грубым, сильным типом примерно моего возраста с рыжей щетиной и скорбным взглядом святого, взыскующего мучений. Стоял сырой мартовский день, но я все шел и шел за ним. Его тянуло к причалам, не знаю уж почему, тем более что там с реки дует ледяной ветер. Я крался, подняв воротник, а он шел с бравым видом, вразвалку, фалды пиджака вздымались, ворот грязной рубахи распахнут – может, эти люди каким-то образом стали нечувствительны к холоду? Из кармана пиджака торчала пузатая бутылка, по горлышко завернутая в коричневый пакет. Примерно через каждую дюжину шагов он останавливался, театральным жестом извлекал бутылку в пакете и, покачиваясь на каблуках, присасывался к ней длинным глотком, его горло содрогалось в коитальных конвульсиях. Эти мощные возлияния с виду никак на него не действовали, разве что шаг временами сбивался. Наш променад длился, наверное, добрых полчаса, от одного причала к другому – похоже, он шел в каком-то своем ритме, – и я собирался уже оставить его, поскольку, как я понял, он никуда конкретно не стремился, как вдруг с одного моста он вильнул вбок на тротуар, я же в это время нагонял его и вдруг столкнулся лицом к лицу. Он повернулся, остановился, упираясь рукою в парапет, приподнял голову, сурово сжал губы и вызывающе уставился на меня. Я дернулся в страхе, будто школьник, которого застукали на шалости, и поспешно огляделся в поисках пути отступления. Дорога была достаточно широкой, я мог просто обойти его, но не стал. Он продолжал разглядывать меня своим высокомерно вопрошающим взором мученика.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Может, меня привлекает именно эта небрежность, отстраненность. Если наблюдать за кем-то, кто этого не сознает, то на миг оказываешься за пределами того состояния, что считается человеческим; это все равно, что увидеть (но не познать) самого себя без маски. Те, за кем я следил, не были ни уродами, ни калеками, ни карликами, ни инвалидами, ни хромыми, ни окосевшими; а уж если я и выбирал такого, то меня притягивало не уродство, а то общее и обычное, что есть у нас всех. Для меня красота не является преимуществом, а уродство не считается недостатком. В любом случае уродство или красота – неприменимые здесь категории, мой испытующий взгляд не направлен на эстетику. Я бесстрастен, словно хирург, которому пышная девичья грудь и дряблые соски старика одинаково интересны и одинаково безразличны. Также я не стал бы следить за слепцом, как можно было бы ожидать от столь чуткого и осторожного преследователя. Несмотря на пустой или потупленный взгляд, слепец всегда более начеку, чем зрячий, – более бдителен, я бы сказал, постоянно осознает себя, прокладывая путь сквозь полный опасностей многогранный мир.
Любимыми жертвами были бездомные бродяги и пьянчужки, неизбежные спутники любого процветающего общества. Я знал их всех: толстого парня в вязаной трехцветной шапочке, типа со страдальческим видом аскета и постоянно вытянутой, словно за подаянием, левой рукой, бездельников с босыми, покрытыми коростой ногами, сварливых теток, алкашей, изрыгающих брань вперемешку с латинскими изречениями. Настоящий уличный театр, а они – бродячие актеры. Меня поражало, как они, теперешние, отличаются от тех, кем были когда-то. Я пытался представить их младенцами на руках матери либо карапузами, ковыляющими по шумным коридорам дома или по тихой усадьбе, под надзором любящих глаз. Были же они когда-то маленькими, в том прошлом, что теперь для них недостижимо далеко, сияет где-то в начале времен.
Отбросы общества мне были интересны не только как вид, я предпочитал их потому, что, будучи изгоями, они не смогли бы ускользнуть от меня, скрывшись, например, в модном бутике, или остановиться у ворот роскошного коттеджа, хмуро нащупывая в кармане ключ. Мы были вольными уличными птицами: и я, и они. Часами я следовал за ними – актер, особенно в ранние годы, имеет массу свободного времени – вдоль сонных мостовых, по зловеще аккуратным аллеям парков, а день уже заполнялся криками выпущенных на свободу школьников, и полосы неба над нами становились перламутрово-синими, и начинались вечерние пробки, машины сбивались в пыльное стадо и мычали. Помимо особого удовольствия, в моем тайном хобби есть и некая печаль, она вызвана тем, что я называю «принципом неуверенности». Видите ли, пока я наблюдаю за людьми, и они этого не замечают, я чувствую некую близость с ними, они в некотором роде принадлежат мне; но если бы эти люди заметили, что я за ними слежу, тогда все, что мне в них интересно, – неведение, неосознанность, замечательная непосредственность, – все это растворилось бы в тот же миг. Лучше любоваться, не дотрагиваясь.
Как-то один из них оказался со мной лицом к лицу. Меня это потрясло. Он был пьяницей, грубым, сильным типом примерно моего возраста с рыжей щетиной и скорбным взглядом святого, взыскующего мучений. Стоял сырой мартовский день, но я все шел и шел за ним. Его тянуло к причалам, не знаю уж почему, тем более что там с реки дует ледяной ветер. Я крался, подняв воротник, а он шел с бравым видом, вразвалку, фалды пиджака вздымались, ворот грязной рубахи распахнут – может, эти люди каким-то образом стали нечувствительны к холоду? Из кармана пиджака торчала пузатая бутылка, по горлышко завернутая в коричневый пакет. Примерно через каждую дюжину шагов он останавливался, театральным жестом извлекал бутылку в пакете и, покачиваясь на каблуках, присасывался к ней длинным глотком, его горло содрогалось в коитальных конвульсиях. Эти мощные возлияния с виду никак на него не действовали, разве что шаг временами сбивался. Наш променад длился, наверное, добрых полчаса, от одного причала к другому – похоже, он шел в каком-то своем ритме, – и я собирался уже оставить его, поскольку, как я понял, он никуда конкретно не стремился, как вдруг с одного моста он вильнул вбок на тротуар, я же в это время нагонял его и вдруг столкнулся лицом к лицу. Он повернулся, остановился, упираясь рукою в парапет, приподнял голову, сурово сжал губы и вызывающе уставился на меня. Я дернулся в страхе, будто школьник, которого застукали на шалости, и поспешно огляделся в поисках пути отступления. Дорога была достаточно широкой, я мог просто обойти его, но не стал. Он продолжал разглядывать меня своим высокомерно вопрошающим взором мученика.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53