— спросил вдруг Мирон.
— Думали мы над этим, Мирон Лексеич. Думали, — сразу же ответил Андрей Исаевич. — Мужик ты знающий, грамотный. Одно слово — хозяин. Думаем мы тебя старшим на коровник поставить. Коров-то мы в сараи твои соберем. А тебя к ним старшим.
— Это что? Пастухом, что ль? — усмехнулся Мирон.
— Пастух это само собой, а ты следить должон, чтоб вовремя доили, вовремя кормили, и за всем прочим. Ежели, конечно, ты захочешь. И мельница, думаем, без тебя не обойдется. Она рядом. Будешь присматривать.
Мирон курил, думал. Андрей Исаевич терпеливо ждал.
— А ежели не соглашусь, силком заберете?
— Заберем, — уверенно ответил Андрей Исаевич. — И мельницу заберем, и сараи, и дом…
— Вот жисть подошла, — засмеялся Мирон. — Грабють при ясном солнышке… Никуда ни денисся. Соглашаться надоть.
— Гли-ко! Гли-ко! — запричитала вдруг старуха, выходя из другой комнаты. — Отец наживал, горбатил! А он на ветер! Шавлухину!
— Сиди, мать! — строго сказал Мирон. — Теперя отца нет. Теперь я хозяин!
Андрей Исаевич готовился ко всему, но не к такой легкой уступке Аксютина, потому и в следующую новенькую избу Ивана Игнатьевича вошел бодро, весело и опешил вдруг, растерялся от неожиданности, когда молодой хозяин встретил его неприветливыми словами.
— Ступай дальше, Андрей! Ступай!
— Почему так?
— Разговора не получится. Я сам по себе жить хочу. Идите себе своей дорогой, а я своей. Не по пути нам…
Андрей Исаевич, не зная, как повернуть разговор, вышел.
Вечером на собрании Иван Игнатьевич кричал, призывал мужиков разуть глаза, не совать свою шею в петлю, смеялся над Мироном Аксютиным, который тоже вдруг полез в омут. Потом, когда крестьяне гнали свою скотину в сараи Мирона, их долго провожали ехидные шуточки Ивана Игнатьевича. И два хозяина повернули назад.
Вот тут-то и пришел к нему Андрей Исаевич в третий раз. Он вошел в избу по-хозяйски твердо, уверенно, удобно устроился на табуретке у стола, расстегнул овчинный полушубок, залатанный во многих местах, с вылезшей на сгибе воротника шерстью, положил револьвер на чистую белую скатерть — был праздничный день — и спросил:
— Ну что? Будем народ мутить?
Иван Игнатьевич подошел к нему и сверху вниз, весь внутренне дрожа, прошептал, сдерживая себя:
— Спрячь игрушку! Не страшно… Вот дверь! С Богом!
А через неделю, когда на речке ломало лед, Иван Игнатьевич трясся в телеге по разбитой весенней распутицей дороге на станцию рядом с участковым милиционером, вместе с женой и дочкой отправлялся в Казахстан, трясся в телеге, вспоминая злые насмешки веселого председателя. А еще через неделю в дороге умерла жена, умерла от воспаления легких. Похоронил он ее на полустанке в саратовской степи, пустынной и ровной, как стол. Три года, три долгих года ежедневно вспоминал он Андрея Исаевича и всячески представлял себе свою месть. В том, что он отомстит, и отомстит жестоко, он тогда не сомневался. И вот они встретились. Иван Игнатьевич ехал со станции с дочкой на попутной телеге, ехал по селу к матери, а Андрей Исаевич шел навстречу. Увидев Ивана Игнатьевича, он отвернулся. Отвернулся и Иван Игнатьевич. Перегорело. В то время председателем был Мирон Аксютин, а Андрей Исаевич ходил в бригадирах. До войны жили, не замечая друг друга, при встречах отворачивались. А в сорок первом оба ушли на фронт.
Иван Игнатьевич потерял руку под Ленинградом, через год был уже дома. Андрей Исаевич вернулся из Берлина, вернулся героем, вся грудь в медалях. За столом шутливо похвастывал: это еще посчитать надо, у кого этих игрушек больше, у меня иль у маршала Жукова, и похлопывал ладонью по груди. Медали, начищенные мелом, поблескивали и позванивали.
Иван Игнатьевич не мог заснуть. Воспоминания чередой проходили перед ним, и прежняя злоба поднималась на бригадира. Он, кряхтя, ворочался с боку на бок, потом встал, вышел во двор. Собаки молчали. На речке переговаривались лягушки. Было спокойно и тихо. Иван Игнатьевич вернулся в комнату, осторожно, чтобы не звякнуть, достал из-под судника из-за чугуна бутылку с самогоном и сделал несколько глотков. Поставил на место, на цыпочках прошел к кровати.
Дуняшка не спала. Она вслушивалась в непонятную и независимую от нее жизнь в ней. С тревогой думала о том дне, когда эта жизнь совсем обособится от нее. И этот день был уже недалек. Вспоминала того веселого и ласкового косорукого плотника из-под Уварово, приезжавшего с товарищами подрабатывать в их места, ставить новую избу соседу Мирону Аксютину. Тогда-то однажды в катухе на соломе и было положено начало новой жизни, которая теперь рвалась на свободу. Дуняшка молила, чтобы скорее наступал тот день. Она уже измучилась носить в себе эту жизнь. Устала оберегаться. Хорошо бы вот так лечь на спину и лежать до той самой минуты. Но завтра снова надо вставать и спешить на ток, к веялке. Хорошо хоть, женщины помогают, ставят на легкую работу.
Дуняшка слышала, как вздыхал, ворочался отец, слышала, как он встал, вышел во двор и там долго журчал у стены за дверью. Слышала, как доставал бутылку. Дуняшка хотела сказать, чтобы он закусил, но решила, пусть думает, что она спит. Отец затих, заснул сразу. Его ровное дыхание и однообразный стук стенных часов убаюкивали, и Дуняшка забылась.
Проснулась она как от какого-то толчка, подняла голову над подушкой и прислушалась, не понимая спросонья, что ее разбудило. Во дворе слышалась какая-то возня.
— Пап! Пап! — зашептала она в темноту в сторону отца.
— Чего тебе!
— В катухе шум какой-то.
Отец вскочил и, как был босиком и в кальсонах, бросился к двери. Сорвал с гвоздя двустволку и нырнул в темноту сеней. Через мгновение громыхнула надворешняя дверь и вспышка, как зарница, осветила комнату. Резкий выстрел разметал ночную тишину. Во дворе загремело, и было слышно, как заматерился отец. Громко хлопнула дверь катуха, и вновь прогремел выстрел. На некоторое время наступила тишина.
— Господи Исусе! Господи Исусе! — дрожащими губами, прерывающимся шепотом лепетала Дуняшка. Она тряслась всем телом.
В катух вернулся отец. Он, проклиная судьбу, рассказывал что-то, видимо, соседу.
— Кто там был? Волки? — дрожащим голосом спросила Дуняшка, когда отец вешал на гвоздь ружье.
— Волки! — ответил отец с тоской. — Нет теперь у нас овечек… ни единой…
— Как нету?
— Вот так… Всех порезали.
Дуняшка заплакала.
— Не реви! Не поможет. Зажги лампу, а я за кумом схожу. Свежевать надо.
Иван Игнатьевич достал из-под судника начатую бутылку, отпил несколько глотков, вытерся рукавом и вышел на улицу. Ему было душно. Он рванул рубашку и стал шарить рукой по волосатой груди, временами до боли сжимая в кулаке дряблую кожу. Он сел у плетня в траву. В руку ему ткнулся сучок. Иван Игнатьевич вырвал его из плетня, искромсал на мелкие кусочки и яростно стукнул два раза кулаком по земле, повторяя:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80
— Думали мы над этим, Мирон Лексеич. Думали, — сразу же ответил Андрей Исаевич. — Мужик ты знающий, грамотный. Одно слово — хозяин. Думаем мы тебя старшим на коровник поставить. Коров-то мы в сараи твои соберем. А тебя к ним старшим.
— Это что? Пастухом, что ль? — усмехнулся Мирон.
— Пастух это само собой, а ты следить должон, чтоб вовремя доили, вовремя кормили, и за всем прочим. Ежели, конечно, ты захочешь. И мельница, думаем, без тебя не обойдется. Она рядом. Будешь присматривать.
Мирон курил, думал. Андрей Исаевич терпеливо ждал.
— А ежели не соглашусь, силком заберете?
— Заберем, — уверенно ответил Андрей Исаевич. — И мельницу заберем, и сараи, и дом…
— Вот жисть подошла, — засмеялся Мирон. — Грабють при ясном солнышке… Никуда ни денисся. Соглашаться надоть.
— Гли-ко! Гли-ко! — запричитала вдруг старуха, выходя из другой комнаты. — Отец наживал, горбатил! А он на ветер! Шавлухину!
— Сиди, мать! — строго сказал Мирон. — Теперя отца нет. Теперь я хозяин!
Андрей Исаевич готовился ко всему, но не к такой легкой уступке Аксютина, потому и в следующую новенькую избу Ивана Игнатьевича вошел бодро, весело и опешил вдруг, растерялся от неожиданности, когда молодой хозяин встретил его неприветливыми словами.
— Ступай дальше, Андрей! Ступай!
— Почему так?
— Разговора не получится. Я сам по себе жить хочу. Идите себе своей дорогой, а я своей. Не по пути нам…
Андрей Исаевич, не зная, как повернуть разговор, вышел.
Вечером на собрании Иван Игнатьевич кричал, призывал мужиков разуть глаза, не совать свою шею в петлю, смеялся над Мироном Аксютиным, который тоже вдруг полез в омут. Потом, когда крестьяне гнали свою скотину в сараи Мирона, их долго провожали ехидные шуточки Ивана Игнатьевича. И два хозяина повернули назад.
Вот тут-то и пришел к нему Андрей Исаевич в третий раз. Он вошел в избу по-хозяйски твердо, уверенно, удобно устроился на табуретке у стола, расстегнул овчинный полушубок, залатанный во многих местах, с вылезшей на сгибе воротника шерстью, положил револьвер на чистую белую скатерть — был праздничный день — и спросил:
— Ну что? Будем народ мутить?
Иван Игнатьевич подошел к нему и сверху вниз, весь внутренне дрожа, прошептал, сдерживая себя:
— Спрячь игрушку! Не страшно… Вот дверь! С Богом!
А через неделю, когда на речке ломало лед, Иван Игнатьевич трясся в телеге по разбитой весенней распутицей дороге на станцию рядом с участковым милиционером, вместе с женой и дочкой отправлялся в Казахстан, трясся в телеге, вспоминая злые насмешки веселого председателя. А еще через неделю в дороге умерла жена, умерла от воспаления легких. Похоронил он ее на полустанке в саратовской степи, пустынной и ровной, как стол. Три года, три долгих года ежедневно вспоминал он Андрея Исаевича и всячески представлял себе свою месть. В том, что он отомстит, и отомстит жестоко, он тогда не сомневался. И вот они встретились. Иван Игнатьевич ехал со станции с дочкой на попутной телеге, ехал по селу к матери, а Андрей Исаевич шел навстречу. Увидев Ивана Игнатьевича, он отвернулся. Отвернулся и Иван Игнатьевич. Перегорело. В то время председателем был Мирон Аксютин, а Андрей Исаевич ходил в бригадирах. До войны жили, не замечая друг друга, при встречах отворачивались. А в сорок первом оба ушли на фронт.
Иван Игнатьевич потерял руку под Ленинградом, через год был уже дома. Андрей Исаевич вернулся из Берлина, вернулся героем, вся грудь в медалях. За столом шутливо похвастывал: это еще посчитать надо, у кого этих игрушек больше, у меня иль у маршала Жукова, и похлопывал ладонью по груди. Медали, начищенные мелом, поблескивали и позванивали.
Иван Игнатьевич не мог заснуть. Воспоминания чередой проходили перед ним, и прежняя злоба поднималась на бригадира. Он, кряхтя, ворочался с боку на бок, потом встал, вышел во двор. Собаки молчали. На речке переговаривались лягушки. Было спокойно и тихо. Иван Игнатьевич вернулся в комнату, осторожно, чтобы не звякнуть, достал из-под судника из-за чугуна бутылку с самогоном и сделал несколько глотков. Поставил на место, на цыпочках прошел к кровати.
Дуняшка не спала. Она вслушивалась в непонятную и независимую от нее жизнь в ней. С тревогой думала о том дне, когда эта жизнь совсем обособится от нее. И этот день был уже недалек. Вспоминала того веселого и ласкового косорукого плотника из-под Уварово, приезжавшего с товарищами подрабатывать в их места, ставить новую избу соседу Мирону Аксютину. Тогда-то однажды в катухе на соломе и было положено начало новой жизни, которая теперь рвалась на свободу. Дуняшка молила, чтобы скорее наступал тот день. Она уже измучилась носить в себе эту жизнь. Устала оберегаться. Хорошо бы вот так лечь на спину и лежать до той самой минуты. Но завтра снова надо вставать и спешить на ток, к веялке. Хорошо хоть, женщины помогают, ставят на легкую работу.
Дуняшка слышала, как вздыхал, ворочался отец, слышала, как он встал, вышел во двор и там долго журчал у стены за дверью. Слышала, как доставал бутылку. Дуняшка хотела сказать, чтобы он закусил, но решила, пусть думает, что она спит. Отец затих, заснул сразу. Его ровное дыхание и однообразный стук стенных часов убаюкивали, и Дуняшка забылась.
Проснулась она как от какого-то толчка, подняла голову над подушкой и прислушалась, не понимая спросонья, что ее разбудило. Во дворе слышалась какая-то возня.
— Пап! Пап! — зашептала она в темноту в сторону отца.
— Чего тебе!
— В катухе шум какой-то.
Отец вскочил и, как был босиком и в кальсонах, бросился к двери. Сорвал с гвоздя двустволку и нырнул в темноту сеней. Через мгновение громыхнула надворешняя дверь и вспышка, как зарница, осветила комнату. Резкий выстрел разметал ночную тишину. Во дворе загремело, и было слышно, как заматерился отец. Громко хлопнула дверь катуха, и вновь прогремел выстрел. На некоторое время наступила тишина.
— Господи Исусе! Господи Исусе! — дрожащими губами, прерывающимся шепотом лепетала Дуняшка. Она тряслась всем телом.
В катух вернулся отец. Он, проклиная судьбу, рассказывал что-то, видимо, соседу.
— Кто там был? Волки? — дрожащим голосом спросила Дуняшка, когда отец вешал на гвоздь ружье.
— Волки! — ответил отец с тоской. — Нет теперь у нас овечек… ни единой…
— Как нету?
— Вот так… Всех порезали.
Дуняшка заплакала.
— Не реви! Не поможет. Зажги лампу, а я за кумом схожу. Свежевать надо.
Иван Игнатьевич достал из-под судника начатую бутылку, отпил несколько глотков, вытерся рукавом и вышел на улицу. Ему было душно. Он рванул рубашку и стал шарить рукой по волосатой груди, временами до боли сжимая в кулаке дряблую кожу. Он сел у плетня в траву. В руку ему ткнулся сучок. Иван Игнатьевич вырвал его из плетня, искромсал на мелкие кусочки и яростно стукнул два раза кулаком по земле, повторяя:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80