Перед входом в студенческий торговый центр было множество серых следов, мокрых велосипедов и девушек из Рэдклиффского колледжа в плащах и кроссовках. Хаб остался в их комнате один и отпраздновал Рождество постом.
Во время однообразного, почти иллюзорного месяца, проведенного за перечитыванием, конспектированием и зубрежкой, Орсон понял, как мало он знает, как он глуп, как неестественно всякое учение – и как тщетно. Гарвард вознаградил его тремя оценками «отлично» и одной «хорошо». Хабу досталось две «хорошо» и одна «посредственно». У Керна, Доусона и Сильверштейна результаты были хорошие; у Петерсена, Кошланда и Картера посредственные; Фитч завалил один предмет, Янг – три. Бледнолицый негр приходил в общежитие и уходил украдкой, словно был болен и намечен к отбраковке, – он по-прежнему оставался в университете, но его никто не видел, он превратился в слух о самом себе. Приглушенного насвистывания на мундштуке трубы больше не было слышно. Сильверштейн, Кошланд и баскетбольная братия приняли в свои ряды Картера и по три-четыре раза в неделю брали его с собой в кино.
После экзаменов, в разгар кеймбриджской зимы, наступает благословенная передышка. Выбираются новые предметы, и даже на годичных курсах, переваливших во второе полугодие, появляется свежий профессор, как новая шляпа. Дни потихоньку прибывают; случается одна-другая метель; команды пловцов и теннисистов нет-нет да и подарят спортивным полосам студенческой газеты «Кримзон» непривычное известие о победе. На снег предзнаменованием весны ложатся голубоватые тени. Кажется, что вязы приняли форму фонтанов. Кружочки снега, вдавленные каблуками в тротуары близ «Альбиани», кажутся крупными ценными монетами.
Кирпичные здания, арочные ворота, старинные фонари и громоздкие особняки вдоль Братл-стрит видятся первокурснику наследием, доставшимся ему во временное пользование. Истрепанные корешки теперь уже знакомых ему учебников представляются свидетельством определенных познаний, и ремешок зеленой сумки для книг давит на запястье, словно охотничий сокол. Письма из дома становятся уже не так важны. Появляются просветы в занятиях. Высвобождается время. Ставятся эксперименты. Начинаются ухаживания. Разговоры тянутся и тянутся. И почти безудержное стремление познать друг друга властвует над знакомствами. Вот в такой атмосфере Орсон и сделал свое признание.
Доусон отвернулся, будто в этом признании крылась угроза для него лично. Керн заморгал, прикурил сигарету и спросил:
– Что тебе в нем не нравится?
– Ну, – Орсон устроился поудобнее на черном, но изящном, стройном и вместе с тем жестком гарвардском стуле, – в основном мелочи. Скажем, получит повестку из портлендского призывного бюро, тут же порвет на кусочки, не читая, и в окно.
– И ты опасаешься, что сам становишься пособником преступления и за это тебя могут посадить?
– Нет… не знаю. Все это как-то чересчур. Он все делает нарочито. Вы бы видели, как он молится.
– Откуда ты знаешь, как он молится?
– Он мне показывает. Каждое утро он встает на колени и падает ниц на кровать, лицом в одеяло, руки раскинуты в стороны. – Орсон продемонстрировал.
– Боже праведный, – сказал Доусон. – Здорово! Прямо Средневековье. Нет, еще чище – Контрреформация.
– Я хочу сказать, – произнес Орсон, морщась от осознания того, насколько основательно он предает Хаба, – я тоже молюсь, но я не делаю это напоказ.
По лицу Доусона пробежала и исчезла тень.
– Он святой, – сказал Керн.
– Ничего подобного, – сказал Орсон. – У него никакого интеллекта. Я прохожу с ним начальный курс химии, в математике он разбирается хуже ребенка. А эти книги на греческом, которые он держит у себя на столе, они потому потрепанные, что он купил их у букиниста уже подержанными.
– Святым не нужен интеллект, – сказал Керн. – Святым нужна энергия. У Хаба она есть.
– Посмотри, как он борется, – сказал Доусон.
– Сомневаюсь, что уж очень хорошо, – сказал Орсон. – Его даже не приняли в команду первокурсников. Мы еще не слышали, как он играет на пианино, наверняка кошмар!
– Ты, кажется, упускаешь главное, – сказал Керн, жмурясь, – сущность Хаба.
– Я отлично знаю, что он собой представляет, – сказал Орсон, – а сущность его – в притворстве. Все это его вегетарианство и любовь к голодающим индусам… на самом деле он холодный, расчетливый сукин сын, самый бессердечный тип, другого такого еще поискать!
– Вряд ли Орсон так думает. А ты как считаешь? – спросил Керн Доусона.
– Нет, – ответил Доусон, и его щенячья улыбка развеяла сумрак с его лица. – Орсон-Пастырь так не думает.
Керн прищурился:
– Орсон-Пастырь или Орсон-Пластырь?
– Я думаю, дело в Хабе, – сказал Доусон, – в Хабе есть изюминка.
– Или – оскоминка, – добавил Керн, и они расхохотались.
Орсон понял, что его приносят в жертву шаткому перемирию, которое поддерживали двое соседей между собой, и ушел, на вид разобиженный, но втайне польщенный тем, что его наконец наградили хоть каким-то прозвищем – Орсон Пастырь.
Спустя несколько дней они вчетвером, обитатели двух соседних комнат плюс Фитч, пошли послушать Карла Сэндберга в Новой аудитории. Чтобы не сидеть рядом с Хабом, который хотел решительно усадить их в один ряд, Орсон задержался и сел как можно дальше от девушки, прямо за которой сидел Хаб. Орсон сразу заметил ее. У нее была пышная копна медно-рыжих волос, распущенных по спинке сиденья. Их цвет и обилие напомнили ему сразу о лошадях, земле, солнце, пшенице и доме. С того места, где сидел Орсон, она была видна почти в профиль. Лицо у нее было маленькое, с расплывчатой скулой и крупным бледным ухом. Он ощутил страстное влечение к бледности ее профиля. Она казалась подвешенной в толпе и плывущей к нему, как островок белизны. Она отвернулась. Хаб подался вперед и что-то проговорил ей в другое ухо. Фитч услышал его слова и весело передал их Доусону, который прошептал Керну и Орсону:
– Хаб сказал ей: «У вас прекрасные волосы».
Во время выступления Хаб то и дело склонялся к ее уху и добавлял что-то еще, каждый раз вызывая приступы сдавленного смеха у Фитча, Доусона и Керна. А Сэндберг, с белой челкой, сверкающей и прямой, как кукольный парик из искусственного волокна, вещал с кафедры нараспев, под бренчание гитары. Потом Хаб вышел с девушкой из аудитории. Издалека Орсон видел, как она поворачивалась и ее белоснежное лицо морщилось от смеха. Хаб вернулся к друзьям; в темноте его самодовольная ямочка в уголке рта разрослась до складки.
Не на следующий день и не через неделю, а спустя месяц Хаб приволок в комнату ворох рыжих волос. Орсон обнаружил их на своей собственной кровати, распростертыми, словно некие просвечивающие останки, на разостланной газете.
1 2 3 4 5 6 7 8 9
Во время однообразного, почти иллюзорного месяца, проведенного за перечитыванием, конспектированием и зубрежкой, Орсон понял, как мало он знает, как он глуп, как неестественно всякое учение – и как тщетно. Гарвард вознаградил его тремя оценками «отлично» и одной «хорошо». Хабу досталось две «хорошо» и одна «посредственно». У Керна, Доусона и Сильверштейна результаты были хорошие; у Петерсена, Кошланда и Картера посредственные; Фитч завалил один предмет, Янг – три. Бледнолицый негр приходил в общежитие и уходил украдкой, словно был болен и намечен к отбраковке, – он по-прежнему оставался в университете, но его никто не видел, он превратился в слух о самом себе. Приглушенного насвистывания на мундштуке трубы больше не было слышно. Сильверштейн, Кошланд и баскетбольная братия приняли в свои ряды Картера и по три-четыре раза в неделю брали его с собой в кино.
После экзаменов, в разгар кеймбриджской зимы, наступает благословенная передышка. Выбираются новые предметы, и даже на годичных курсах, переваливших во второе полугодие, появляется свежий профессор, как новая шляпа. Дни потихоньку прибывают; случается одна-другая метель; команды пловцов и теннисистов нет-нет да и подарят спортивным полосам студенческой газеты «Кримзон» непривычное известие о победе. На снег предзнаменованием весны ложатся голубоватые тени. Кажется, что вязы приняли форму фонтанов. Кружочки снега, вдавленные каблуками в тротуары близ «Альбиани», кажутся крупными ценными монетами.
Кирпичные здания, арочные ворота, старинные фонари и громоздкие особняки вдоль Братл-стрит видятся первокурснику наследием, доставшимся ему во временное пользование. Истрепанные корешки теперь уже знакомых ему учебников представляются свидетельством определенных познаний, и ремешок зеленой сумки для книг давит на запястье, словно охотничий сокол. Письма из дома становятся уже не так важны. Появляются просветы в занятиях. Высвобождается время. Ставятся эксперименты. Начинаются ухаживания. Разговоры тянутся и тянутся. И почти безудержное стремление познать друг друга властвует над знакомствами. Вот в такой атмосфере Орсон и сделал свое признание.
Доусон отвернулся, будто в этом признании крылась угроза для него лично. Керн заморгал, прикурил сигарету и спросил:
– Что тебе в нем не нравится?
– Ну, – Орсон устроился поудобнее на черном, но изящном, стройном и вместе с тем жестком гарвардском стуле, – в основном мелочи. Скажем, получит повестку из портлендского призывного бюро, тут же порвет на кусочки, не читая, и в окно.
– И ты опасаешься, что сам становишься пособником преступления и за это тебя могут посадить?
– Нет… не знаю. Все это как-то чересчур. Он все делает нарочито. Вы бы видели, как он молится.
– Откуда ты знаешь, как он молится?
– Он мне показывает. Каждое утро он встает на колени и падает ниц на кровать, лицом в одеяло, руки раскинуты в стороны. – Орсон продемонстрировал.
– Боже праведный, – сказал Доусон. – Здорово! Прямо Средневековье. Нет, еще чище – Контрреформация.
– Я хочу сказать, – произнес Орсон, морщась от осознания того, насколько основательно он предает Хаба, – я тоже молюсь, но я не делаю это напоказ.
По лицу Доусона пробежала и исчезла тень.
– Он святой, – сказал Керн.
– Ничего подобного, – сказал Орсон. – У него никакого интеллекта. Я прохожу с ним начальный курс химии, в математике он разбирается хуже ребенка. А эти книги на греческом, которые он держит у себя на столе, они потому потрепанные, что он купил их у букиниста уже подержанными.
– Святым не нужен интеллект, – сказал Керн. – Святым нужна энергия. У Хаба она есть.
– Посмотри, как он борется, – сказал Доусон.
– Сомневаюсь, что уж очень хорошо, – сказал Орсон. – Его даже не приняли в команду первокурсников. Мы еще не слышали, как он играет на пианино, наверняка кошмар!
– Ты, кажется, упускаешь главное, – сказал Керн, жмурясь, – сущность Хаба.
– Я отлично знаю, что он собой представляет, – сказал Орсон, – а сущность его – в притворстве. Все это его вегетарианство и любовь к голодающим индусам… на самом деле он холодный, расчетливый сукин сын, самый бессердечный тип, другого такого еще поискать!
– Вряд ли Орсон так думает. А ты как считаешь? – спросил Керн Доусона.
– Нет, – ответил Доусон, и его щенячья улыбка развеяла сумрак с его лица. – Орсон-Пастырь так не думает.
Керн прищурился:
– Орсон-Пастырь или Орсон-Пластырь?
– Я думаю, дело в Хабе, – сказал Доусон, – в Хабе есть изюминка.
– Или – оскоминка, – добавил Керн, и они расхохотались.
Орсон понял, что его приносят в жертву шаткому перемирию, которое поддерживали двое соседей между собой, и ушел, на вид разобиженный, но втайне польщенный тем, что его наконец наградили хоть каким-то прозвищем – Орсон Пастырь.
Спустя несколько дней они вчетвером, обитатели двух соседних комнат плюс Фитч, пошли послушать Карла Сэндберга в Новой аудитории. Чтобы не сидеть рядом с Хабом, который хотел решительно усадить их в один ряд, Орсон задержался и сел как можно дальше от девушки, прямо за которой сидел Хаб. Орсон сразу заметил ее. У нее была пышная копна медно-рыжих волос, распущенных по спинке сиденья. Их цвет и обилие напомнили ему сразу о лошадях, земле, солнце, пшенице и доме. С того места, где сидел Орсон, она была видна почти в профиль. Лицо у нее было маленькое, с расплывчатой скулой и крупным бледным ухом. Он ощутил страстное влечение к бледности ее профиля. Она казалась подвешенной в толпе и плывущей к нему, как островок белизны. Она отвернулась. Хаб подался вперед и что-то проговорил ей в другое ухо. Фитч услышал его слова и весело передал их Доусону, который прошептал Керну и Орсону:
– Хаб сказал ей: «У вас прекрасные волосы».
Во время выступления Хаб то и дело склонялся к ее уху и добавлял что-то еще, каждый раз вызывая приступы сдавленного смеха у Фитча, Доусона и Керна. А Сэндберг, с белой челкой, сверкающей и прямой, как кукольный парик из искусственного волокна, вещал с кафедры нараспев, под бренчание гитары. Потом Хаб вышел с девушкой из аудитории. Издалека Орсон видел, как она поворачивалась и ее белоснежное лицо морщилось от смеха. Хаб вернулся к друзьям; в темноте его самодовольная ямочка в уголке рта разрослась до складки.
Не на следующий день и не через неделю, а спустя месяц Хаб приволок в комнату ворох рыжих волос. Орсон обнаружил их на своей собственной кровати, распростертыми, словно некие просвечивающие останки, на разостланной газете.
1 2 3 4 5 6 7 8 9