У матери какой-то припадок.
— Не может быть, Джой! Что-нибудь серьезное?
— Не пойму сам. Может быть, ты лучше разберешься.
Ричард спросил:
— А ты позвонил, чтобы приехала «скорая помощь»?
Я ответил ему:
— Я не знаю, куда звонить. Понятия не имею, как тут вызывают «скорую помощь».
Пегги сказала:
— Не разводите панику.
Но ее лицо, выглядывавшее из распущенных, растрепавшихся волос, ясно показывало, что она и сама испугана не меньше нас. Осторожно она высвободилась из кустов, высоко подняв дуршлаг, до половины наполненный ежевикой. Ричард, не дожидаясь, побежал вперед; я знал, какое у него сейчас ощущение под ложечкой. Где-то кончался праздник, и он боялся опоздать и боялся поспеть вовремя. Пегги шла со мной рядом; она не стала противиться, когда, зайдя за конюшню, где нас не видно было из окон дома, я дотронулся до ее влажного затылка и повел пальцы дальше вдоль спины, туда, где линия позвоночника, изгибаясь, уходила под брюками вниз. Длинный трепетный этот изгиб я читал, как живую повесть о скорби — так иногда художник-абстракционист, из царства отвлеченности возвращаясь к природе, пишет небо неправдоподобно красного цвета, цвета земли — и все же наш глаз узнает в нем небо.
Пегги сразу же поднялась наверх, побыла там некоторое время и, вернувшись, сказала, что мать чувствует слабость, но разговаривает спокойно и ласково. Она приняла таблетки и легла в постель; удушье уже не мучит ее, а вот боль в плече распространилась почти на весь левый бок. Они с Пегги решили, что я должен позвонить доктору Граафу, хотя он, по всей вероятности, сейчас в церкви. Доктор был менонитом. Пегги послала Ричарда отнести матери ягоды, а я подошел к телефону, который стоял на окне, обращенном к конюшне. В телефонной книжке было целых полстолбца Граафов, но доктор Грааф только один. Его номер не отвечал. Слушая звонки в трубке, я смотрел на конюшню, выглядевшую как-то зловеще обкорнанной без навеса, хоть он и не слишком ее украшал, и я вдруг увидел в ней образ моих родителей, раньше и теперь, после смерти отца. С той стороны, где когда-то был навес, открылась часть луга и большой куст сумаха, на котором часть листьев преждевременно покраснела, как будто яд просочился в каждый отдельный листок, — а телефон все звонил и звонил без ответа, наверху засмеялся Ричард, потом голос матери мягко пробрался по краю еще не отзвучавшей шутки. Пегги отбросила со лба волосы и принялась за стряпню. В сарайчике залаяли собаки.
Я вышел на крыльцо, снял со вбитого в столб гвоздя два собачьих поводка, наращенных веревкой, — они там висели по соседству с жестяной кружкой, из которой мы пили воду. Я вошел в сарайчик и прицепил поводки к ошейникам собак, радостно запрыгавших вокруг меня. Щенку разрешалось бегать без поводка. Собаки, опустив нос и прижав уши, потащили меня через фруктовый сад. Они так рвались вперед, что ошейники то и дело впивались им в горло под встопорщившейся от удовольствия шерстью, и они давились и кашляли. Веревка, которую я намотал себе на руку, натягиваясь, больно терла мне кожу, и рука в этом месте горела. У шеренги подсолнухов собаки напали на чей-то след и с такой силой рванулись по этому следу, что я вынужден был припуститься бегом. Разлапую темную зелень клубники на огороде глушили разросшиеся лопухи, подорожник и молочай. Земля, вывороченная вчера мотыгой Пегги, посветлела и запеклась на солнце. Напрягая тугие мышцы, собаки тащили меня дальше, к большому полю, где трактор, разрыв норки всякой полевой твари, создал для них новый, приманчивый мир.
Вся схема моего вчерашнего движения по полю была аккуратно вычерчена уже подсыхающими рядками скошенной травы. А стерня снова пестрила головками цветов — тех, что не попали под нож косилки, и тех, что только сегодня родились на свет. Цветы — лучшая реклама, подумал я, и тут же мне пришло в голову, что можно использовать эту мысль в моей работе. Щенок спугнул бабочку; полетели уже две бабочки — она сама и ее тень.
Наши тени были по-полдневному коротки. В небе, точно приступы боли, набегали тусклые облака и сразу же таяли, разлетались бесформенными хлопьями, как смятое войско, как последние проблески угасающей жизни. Мне хотелось вернуться в дом, я боялся, что собаки увлекут меня к самым дальним границам фермы. Но когда мы миновали пригорок за большим полем, откуда в зимние дни виден серебряный шпиль олтонской судебной палаты, они остановились по первому окрику и покорно затрусили обратно, будто продолжая проложенный в ежедневных прогулках с моей матерью маршрут — вдоль живых изгородей сумаха и айланта, по нижнему краю большого поля, мимо развалин табачной сушилки, через дорогу и во двор дома. Еще несколько минут веселой возни и притворного сопротивления, и вся тройка была благополучно водворена в свой сарайчик. В лохматых штанишках задних собачьих лап запутались колючки репейника и какие-то зеленые семена, похожие на сточенные наконечники стрел. Глянув вниз, я увидел, что природа и меня использовала для своих целей: манжеты моих брюк тоже несли на себе семена.
Дома Ричард читал, Пегги наготовила сандвичей с колбасой и теперь разогревала грибной суп. Стол был накрыт на три прибора.
— Как она там?
Ответил Ричард:
— Сказала, что ягоды очень вкусные, а обедать она не хочет.
Я посмотрел на книгу, которую он читал; это был мой Вудхауз.
— А не рассердится она, если мы позовем доктора?
— Чего тут сердиться? И ведь она же сама сказала.
— Очень это на нее непохоже.
Пегги, внимательно следившая за молоком, которое лила в суп, оглянулась на мои слова; глаза у нее потемнели. Мне вспомнилось неожиданное замечание матери о мужчинах, которые ищут себе оправдания, причинив женщине горе.
— Иди, спроси сам, — сказала она.
Поднимаясь по лестнице, я почувствовал в кармане своего пиджака (я так и не переоделся после церкви) что-то жесткое и вытащил сложенную церковную программку. Такая привычка была у отца — сложить программу и сунуть ее в карман, вместо того чтобы выбросить после богослужения. Он вообще не любил ничего выбрасывать, по бессмысленной своей привычке, раздражавшей меня, когда я был мальчишкой. Дойдя до верхней площадки, я положил ненужную программу на кучу журналов, которые там дожидались своей участи.
— Мама?
Мать спала, высоко лежа на двух подушках, выпростав из-под одеяла голую руку. Сверху я увидел, что голова у нее совсем седая, а раскрытая ладонь, касавшаяся дуршлага с ежевикой — Пегги все-таки набрала много зеленой, — сохраняла беспомощную детскую пухлость. Во сне резче обозначились складки, идущие от крыльев носа к углам рта, и на щеках, незаметные раньше, пролегли параллельно еще две морщины. Впервые я в ней увидел старуху. До сих пор она всегда была для меня лишь погрузневшим двойником быстроногой молодой матери, что когда-то, обгоняя отца, бежала под дождем от конюшни к дому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
— Не может быть, Джой! Что-нибудь серьезное?
— Не пойму сам. Может быть, ты лучше разберешься.
Ричард спросил:
— А ты позвонил, чтобы приехала «скорая помощь»?
Я ответил ему:
— Я не знаю, куда звонить. Понятия не имею, как тут вызывают «скорую помощь».
Пегги сказала:
— Не разводите панику.
Но ее лицо, выглядывавшее из распущенных, растрепавшихся волос, ясно показывало, что она и сама испугана не меньше нас. Осторожно она высвободилась из кустов, высоко подняв дуршлаг, до половины наполненный ежевикой. Ричард, не дожидаясь, побежал вперед; я знал, какое у него сейчас ощущение под ложечкой. Где-то кончался праздник, и он боялся опоздать и боялся поспеть вовремя. Пегги шла со мной рядом; она не стала противиться, когда, зайдя за конюшню, где нас не видно было из окон дома, я дотронулся до ее влажного затылка и повел пальцы дальше вдоль спины, туда, где линия позвоночника, изгибаясь, уходила под брюками вниз. Длинный трепетный этот изгиб я читал, как живую повесть о скорби — так иногда художник-абстракционист, из царства отвлеченности возвращаясь к природе, пишет небо неправдоподобно красного цвета, цвета земли — и все же наш глаз узнает в нем небо.
Пегги сразу же поднялась наверх, побыла там некоторое время и, вернувшись, сказала, что мать чувствует слабость, но разговаривает спокойно и ласково. Она приняла таблетки и легла в постель; удушье уже не мучит ее, а вот боль в плече распространилась почти на весь левый бок. Они с Пегги решили, что я должен позвонить доктору Граафу, хотя он, по всей вероятности, сейчас в церкви. Доктор был менонитом. Пегги послала Ричарда отнести матери ягоды, а я подошел к телефону, который стоял на окне, обращенном к конюшне. В телефонной книжке было целых полстолбца Граафов, но доктор Грааф только один. Его номер не отвечал. Слушая звонки в трубке, я смотрел на конюшню, выглядевшую как-то зловеще обкорнанной без навеса, хоть он и не слишком ее украшал, и я вдруг увидел в ней образ моих родителей, раньше и теперь, после смерти отца. С той стороны, где когда-то был навес, открылась часть луга и большой куст сумаха, на котором часть листьев преждевременно покраснела, как будто яд просочился в каждый отдельный листок, — а телефон все звонил и звонил без ответа, наверху засмеялся Ричард, потом голос матери мягко пробрался по краю еще не отзвучавшей шутки. Пегги отбросила со лба волосы и принялась за стряпню. В сарайчике залаяли собаки.
Я вышел на крыльцо, снял со вбитого в столб гвоздя два собачьих поводка, наращенных веревкой, — они там висели по соседству с жестяной кружкой, из которой мы пили воду. Я вошел в сарайчик и прицепил поводки к ошейникам собак, радостно запрыгавших вокруг меня. Щенку разрешалось бегать без поводка. Собаки, опустив нос и прижав уши, потащили меня через фруктовый сад. Они так рвались вперед, что ошейники то и дело впивались им в горло под встопорщившейся от удовольствия шерстью, и они давились и кашляли. Веревка, которую я намотал себе на руку, натягиваясь, больно терла мне кожу, и рука в этом месте горела. У шеренги подсолнухов собаки напали на чей-то след и с такой силой рванулись по этому следу, что я вынужден был припуститься бегом. Разлапую темную зелень клубники на огороде глушили разросшиеся лопухи, подорожник и молочай. Земля, вывороченная вчера мотыгой Пегги, посветлела и запеклась на солнце. Напрягая тугие мышцы, собаки тащили меня дальше, к большому полю, где трактор, разрыв норки всякой полевой твари, создал для них новый, приманчивый мир.
Вся схема моего вчерашнего движения по полю была аккуратно вычерчена уже подсыхающими рядками скошенной травы. А стерня снова пестрила головками цветов — тех, что не попали под нож косилки, и тех, что только сегодня родились на свет. Цветы — лучшая реклама, подумал я, и тут же мне пришло в голову, что можно использовать эту мысль в моей работе. Щенок спугнул бабочку; полетели уже две бабочки — она сама и ее тень.
Наши тени были по-полдневному коротки. В небе, точно приступы боли, набегали тусклые облака и сразу же таяли, разлетались бесформенными хлопьями, как смятое войско, как последние проблески угасающей жизни. Мне хотелось вернуться в дом, я боялся, что собаки увлекут меня к самым дальним границам фермы. Но когда мы миновали пригорок за большим полем, откуда в зимние дни виден серебряный шпиль олтонской судебной палаты, они остановились по первому окрику и покорно затрусили обратно, будто продолжая проложенный в ежедневных прогулках с моей матерью маршрут — вдоль живых изгородей сумаха и айланта, по нижнему краю большого поля, мимо развалин табачной сушилки, через дорогу и во двор дома. Еще несколько минут веселой возни и притворного сопротивления, и вся тройка была благополучно водворена в свой сарайчик. В лохматых штанишках задних собачьих лап запутались колючки репейника и какие-то зеленые семена, похожие на сточенные наконечники стрел. Глянув вниз, я увидел, что природа и меня использовала для своих целей: манжеты моих брюк тоже несли на себе семена.
Дома Ричард читал, Пегги наготовила сандвичей с колбасой и теперь разогревала грибной суп. Стол был накрыт на три прибора.
— Как она там?
Ответил Ричард:
— Сказала, что ягоды очень вкусные, а обедать она не хочет.
Я посмотрел на книгу, которую он читал; это был мой Вудхауз.
— А не рассердится она, если мы позовем доктора?
— Чего тут сердиться? И ведь она же сама сказала.
— Очень это на нее непохоже.
Пегги, внимательно следившая за молоком, которое лила в суп, оглянулась на мои слова; глаза у нее потемнели. Мне вспомнилось неожиданное замечание матери о мужчинах, которые ищут себе оправдания, причинив женщине горе.
— Иди, спроси сам, — сказала она.
Поднимаясь по лестнице, я почувствовал в кармане своего пиджака (я так и не переоделся после церкви) что-то жесткое и вытащил сложенную церковную программку. Такая привычка была у отца — сложить программу и сунуть ее в карман, вместо того чтобы выбросить после богослужения. Он вообще не любил ничего выбрасывать, по бессмысленной своей привычке, раздражавшей меня, когда я был мальчишкой. Дойдя до верхней площадки, я положил ненужную программу на кучу журналов, которые там дожидались своей участи.
— Мама?
Мать спала, высоко лежа на двух подушках, выпростав из-под одеяла голую руку. Сверху я увидел, что голова у нее совсем седая, а раскрытая ладонь, касавшаяся дуршлага с ежевикой — Пегги все-таки набрала много зеленой, — сохраняла беспомощную детскую пухлость. Во сне резче обозначились складки, идущие от крыльев носа к углам рта, и на щеках, незаметные раньше, пролегли параллельно еще две морщины. Впервые я в ней увидел старуху. До сих пор она всегда была для меня лишь погрузневшим двойником быстроногой молодой матери, что когда-то, обгоняя отца, бежала под дождем от конюшни к дому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37